Русская армия в Первой мировой войне
Архив проекта -> Гиацинтов Э.Н. Белые рабы
Русская армия в Великой войне: Гиацинтов Э.Н. Белые рабы

Белые рабы.


РОССИЙСКОЕ бедствие разбросало русских людей по всем уголкам земного шара. Кажется, нет такого, даже самого захолустного города, где бы не звучала русская речь. Всем изгнанникам, за малым исключением, живется тяжело. Большей частью пришлось взяться за непривычный тяжелый труд. Однако есть среди эмигрантов такая часть, которой живется тяжелее, чем всем остальным. Это легионеры. Мне хочется хотя бы немного познакомить интересующихся с положением этих несчастных людей, попавших в полное рабство благодаря своей доверчивости и желанию заработать кусок хлеба собственным трудом.

I

За время пребывания остатков русской армии, эвакуированных из Крыма, на берегах Босфора, Дарданелл и острове Лемнос, несколько тысяч человек, прельстившись широковещательными анонсами французского командования, записались волонтерами во Французский иностранный легион. Никто из записавшихся не имел представления о том, что такое легион, и руководствовались главным образом тем, что было напечатано в анонсах. Условия были таковы: 1) каждый подписавшийся становился на положении французского солдата с момента подписания контракта; 2) жалование 100 франков в месяц; 3) служба во французских колониях; 4) при заключении контракта выдается пятьсот франков; 5) срок службы пять лет.
Многие из находившихся на Лемносе и владевшие французским языком ходили за справками в штаб генерала Бруссо, где их отменно вежливо встречали и охотно давали разъяснения. При штабе же находился один русский, служивший в легионе, к которому главным образом и обращались за справками. По его словам, служба в легионе нетрудная и отношение к легионерам хорошее. Не знаю, из каких побуждений так немилосердно врал этот человек, но его слова для многих были решающими. Мне лично удалось даже поговорить с самим генералом Бруссо, который заверил меня, что если в России произойдет переворот до истечения контракта, то, конечно, все русские будут немедленно отпущены. Кроме этого, генерал советовал всем офицерам, владевшим фран-
[135]
цузским языком, взять с собой послужные списки, так как им будет облегчено продвижение по службе вплоть до офицерского чина.
Ввиду большого наплыва волонтеров, на Лемносе была устроена врачебная комиссия, производившая медицинский осмотр. Осмотр был чисто формальный, так как все без исключения были признаны годными. Когда записавшихся набралось четыреста человек, им был устроен осмотр генералом Бруссо, который произнес длинную речь, тут же переведенную на русский язык лейтенантом Шмидтом. Не скрывая теневых сторон службы, а именно: непривычных климатических условий и опасности ввиду частых стычек с арабами, он обрисовал легион как лучшую школу для военного человека. Затем он подтвердил все напечатанное в анонсах, прибавив, что ста франков более чем достаточно, тем более что все необходимое получается от казны. Окончил он свою речь тем, что высказал уверенность в том, что ни один из записавшихся не пожалеет о своем решении. После его ухода всех волонтеров разбили на четыре роты, назначили в каждой из них старшего и, предупредив, что о дне приезда все будут оповещены телефонограммой, отпустили обратно в часть.
По прошествии нескольких дней телефонограмма была получена, и все волонтеры поротно прибыли на пристань. Пришлось сейчас же разочароваться тем, кто ожидал совершить переезд в Константинополь с комфортом, свойственным французскому солдату, так как для четырехсот человек был подан маленький греческий пароход, привозивший на Лемнос продукты из Константинополя. Французский капитан, который должен был сопровождать нас до Константинополя, через переводчика извинился за тесноту и затем приступил к погрузке. При посадке строго контролировалось число грузившихся, но несмотря на это двадцать человек оказалось лишними. Это сейчас же вызвало недоразумение с пищевыми продуктами, так как запас их был строго рассчитан на четыреста человек. Этому горю помогали сами русские, поделившиеся провизией с незаконно проскочившими. Сопровождающий нас капитан перед отходом парохода приказал собрать все имевшееся на руках оружие, как огнестрельное, так и холодное, пообещав, что по приезде в Константинополь все будет возвращено собственникам. Оружие было собрано и передано, но никогда больше его никто не видал. Если принять во внимание, что там было около двадцати шашек и кинжалов в серебре и столько же револьверов разных систем, станет понятным, почему капитан не решился расстаться с таким сувениром. Должен, впрочем, оговориться, что мне шашку он оставил, не то из уважения ко мне как к переводчику, не то потому, что она была самая простая, без всяких украшений, - кубанка.
[136]
Путешествие до Константинополя пришлось совершить в невероятной тесноте, и длилось оно необычайно долго - около двух суток. По приезде нас высадили и, предупредив, что запись на Лемносе была только предварительная, отправили в лагерь Серкиджи. Разместили нас опять очень тесно, но снова извинились за тесноту, пообещав, что после подписания контракта все изменится к лучшему. С подписанием контракта, однако, не торопились, и только через три дня начали отправлять группами по пятьдесят человек на медицинский осмотр. Признанные годными после осмотра отправлялись в вербовочное бюро, где и подписывался контракт. У всех приехавших с Лемноса было какое-то лихорадочное желание поскорее покончить с формальностями, и новая задержка приводила в уныние. Некоторых такая оттяжка расхолодила, и они, не дождавшись осмотра, или уезжали на Лемнос, или оставались в Константинополе на положении гражданских беженцев. Из отправлявшихся на осмотр мало кто возвращался обратно, признанный негодным. Осмотр опять-таки был очень поверхностным, и обращалось внимание главным образом на особые приметы, а не на состояние здоровья. Забракованный нередко на следующий же день шел снова на осмотр под другой фамилией и признавался годным. Создалось впечатление, что доктора просто должны были браковать известный процент, не считаясь при этом с тем, кого они бракуют. Из всех четырехсот человек вернулось с осмотра только трое, причем двое из них, пройдя на следующий же день, были приняты, а третьему такое путешествие пришлось совершить три раза, но в конце концов он был признан годным. О том, как нас осматривали на этой комиссии, свидетельствуют трое принятых с первого же раза: у одного не было четырнадцати зубов, у другого кисть правой руки была исковеркана ранением до такой степени, что он с трудом мог держать ею легкие предметы, а у третьего на теле были следы восемнадцати ранений. Из партии, в которую попал я, никто не был забракован. После осмотра нас отправили в сопровождении сержанта в бюро записи.
Процедура подписания контракта длилась очень недолго. В канцелярию нас впускали по три человека. Каждому задавали одни и те же вопросы: имя, фамилия, национальность, возраст, род оружия и профессия. Предпоследний вопрос задавался, как я узнал впоследствии, только русским. На все эти вопросы можно было отвечать что угодно, так как никаких бумаг при опросе не предъявлялось. По окончании опроса контрактующий внимательно осматривает наружность волонтера, записывая свои наблюдения в контрактный лист, затем добавляет данные медицинской комиссии сведения о росте и особых приметах на теле и после этого дает ему лист для подписи. Не помню хорошенько содержания написанного в
[137]
контракте, т. к. времени для прочтения дано не было, но пробежать его мне все-таки удалось.
Ничего из того, что было напечатано в анонсах, там не было, а стояло только, что подписавшийся ознакомился с такими-то и такими-то параграфами таких-то статей и обязуется с этого дня служить Французской Республике верой и правдой в течение пяти лет. По простоте своей я предположил что именно эти параграфы были напечатаны французским командованием для всеобщего сведения, но на самом деле это было совсем не так. И впоследствии мне так и не удалось ни узнать содержания этих таинственных параграфов ни увидеть легионера, ознакомленного с ним. Задавал я об этом вопрос старым легионерам, по три раза возобновлявшим контракт, но в ответ они обыкновенно только махали рукой и таинственно посвистывали. Когда вся наша группа закончила процедуру подписания контракта, нас вывели на улицу, построили и повели через весь город в лагерь, в котором находились исключительно русские легионеры.
Сопровождал нас французский солдат, с которым я разговорился. Поговорив со мной о разных посторонних предметах, он неожиданно задал мне вопрос, что заставило нас всех совершить такую глупость. Я спросил его, что он хочет этим сказать. "Да вот вы все были свободны, никакого преступления за вами не числится, а вы добровольно отдали себя в рабство". Я ему на это рассказал все, что было говорено генералом Бруссо и его штабным, но он только расхохотался и, повторив несколько раз "Mon Dieh, quelle sottise"*, больше об этом разговора не возобновлял. Этот разговор на меня произвел довольно неприятное впечатление, но мысленно я себя успокоил тем, что этот сержант, по всей вероятности, антимилитарист.
Путь до лагеря был очень далекий, и подошли мы к нему только к восьми часам вечера. Внешний вид лагеря очень неприятно поразил нас. Подвели нас к высоким воротам, по сторонам которых тянулась изгородь, опутанная колючей проволокой. Непосредственно за воротами находились несколько небольших деревянных домиков, в которых, как мы узнали впоследствии, жили начальствующие лица и охраняющие лагерь арабы стрелкового полка. Дальше, в глубину шла дорожка, к которой примыкали с одной стороны четыре деревянных барака. В этих бараках был склад пищевых продуктов, одеял, белья и так далее. Шагах в трехстах от ворот выделялась группа бараков с куполообразными крышами. В них-то и были размещены легионеры. Навстречу нам вышел какой-то сержант угрюмого и мрачного вида, принял нас по счету, затем сделал поименную перекличку и повел за собой. Остановившись У

* Боже, какая глупость (фр.).
[138]
одного из деревянных бараков, он приказал нам подождать и, отперев дверь ключом, вошел внутрь. Через некоторое время изнутри барака послышался возглас и непосредственно за ним из дверей полетели на нас одеяла. Поняв, что началась раздача имущества, мы на лету ловили различные вещи, которые выбрасывались с изумительным искусством и точностью. Каждый из нас получил по три одеяла, по смене белья, исключая носки, котелок, ложку и кружку. Окончив такую странную раздачу, он повел нас к сводчатым баракам.
Они были сделаны из гофрированного железа и были расположены в четыре ряда. В каждом бараке на полу лежали матрацы, набитые соломой. Между матрацами посреди барака оставлялся проход. Размещены мы были по четырнадцати человек в бараке. Благодаря сводчатой крыше стоять в бараке можно было только посредине. Никакого освещения не полагалось, и помещение предоставлялось освещать самим легионерам. Все расположение лагеря было окружено колючей проволокой и повсюду стояли часовые-арабы. Одним словом, лагерь производил впечатление пересыльной тюрьмы, а не помещения для людей, добровольно поступивших на службу. К моменту нашего прибытия в лагере находилось около семисот человек. Над всеми этими людьми бесконтрольно властвовал француз-сержант. Груб он был невероятно и почти никогда не бывал абсолютно трезв. У него были еще два помощника, простые солдаты, тоже французы, и кроме того в его же распоряжении состояла полурота арабских стрелков. Может быть, официально при лагере числился какой-нибудь офицер в качестве коменданта, но во всяком случае мы его никогда не видели.
Порядок дня был таков: в семь часов утра раздавался свисток, по которому дневальные по баракам шли на кухню за кофе и раздавали его по баракам. Кофе был черный, почти без признаков сахара. После раздачи кофе все по свистку выходили на площадь, находившуюся перед бараками, и выстраивались. Через некоторое время появлялся сержант, которому старший переводчик лагеря давал команду "fix" (смирно), после чего начиналась перекличка. Затем сержант отдавал какие-нибудь распоряжения, иногда отделял какую-нибудь группу для производства работ в лагере, и затем все не занятые в этот день распускались по баракам. В одиннадцать часов с кухни выдавали обед, который дневальные приносили в баках в бараки. Обед состоял из жиденького супа, приблизительно по пол-литра на человека, и миниатюрного кусочка мяса. Сытым после такого обеда едва ли мог бы быть и ребенок лет двенадцати. В четыре часа раздавали вино и хлеб. Вина давали вместо положенных пол-литра только четверть, и только хлеб выдавался без всяких сокращений. В шесть часов вечера был ужин, совершенно такой же, как обед. Вечером, в восемь
[139]
часов, старшие в бараках шли в помещение канцелярии с рапортом о наличном состоянии людей.
Каждый день отпускалось в город по одному человеку от барака от трех часов дня до восьми часов вечера. Течение дня разнообразилось добавочными поверками, количество которых находилось в полной зависимости от настроения сержанта. Иногда такие поверки производились для проверки находящегося у нас на руках казенного имущества, причем каждый день надо было выносить что-нибудь в отдельности-один день рубашки, другой день - кальсоны, третий - одеяла и так далее. Большей же частью они производились без всякого видимого повода только для того, чтобы потешить сержанта. Понятно, что грубому, полуграмотному солдату необыкновенно льстило, что перед ним выстраивались несколько сот человек из которых добрая половина были офицеры. Зато совершенно непонятно, почему французское командование не нашло возможности командировать в лагерь хотя бы одного офицера. Недостатком офицерского состава объяснить это нельзя, так как константинопольские улицы были переполнены фланирующими офицерами.
Довольно часто сержант обходил бараки. При входе его в барак все должны были вскакивать, а старший командовал "fix" (смирно). Впоследствии, попав в часть, мы узнали, что эта команда подается исключительно офицерам. Бывало, что и по ночам он не оставлял нас в покое, врываясь в бараки в сопровождении вооруженных арабов. В таких случаях он бывал совершенно пьян и не воспринимал того, что ему говорили. Вообще же в обращении с нами он был необыкновенно груб, разговаривал со всеми на "ты" и в первое время даже пробовал рукоприкладствовать, но, получив должный отпор, оставил эту меру воздействия навсегда. В расположении лагеря находился темный погреб, который был обращен сержантом в карцер. Сажал он под арест без всякого разбора за самые незначительные проступки. Иногда погреб бывал настолько переполнен, что арестованные могли там только сидеть, прижавшись вплотную друг к другу. Срок ареста определялся исключительно настроением сержанта, так что арестованный совершенно не знал, когда его выпустят. Между прочим, по французскому дисциплинарному уставу сержант может только оставлять без отпуска на четверо суток и только adjudant (подпрапорщик) имеет право арестовать не больше, чем на одни сутки. Наш же сержант держал в карцере по восьми суток и больше.
Положение легионеров день ото дня становилось все хуже и хуже. Дело в том, что хотя по условию мы считались французскими солдатами со дня подписания контракта, однако никакими правами и преимуществами не пользовались. Кроме пищевого довольствия, которое составляло не больше одной
[140]
четверти нормального, мы не получили ничего. Жалованья нам не выдавали, сказав, что мы его получим по приезде в часть. Вместе с тем не выдавали таких необходимых вещей, как мыло, табак, спички и так далее. Бараки не освещались и не отоплялись. Естественно, что в таком положении люди жить не могли и изыскивали способы улучшить его. Сначала начали продавать собственные носильные вещи, так что через две недели пребывания на французской службе все оказались совершенно раздетыми. Постепенное раздевание происходило следующим образом: все жительствующие в бараке выбирали из всех имеющихся шинелей самую лучшую, в которую облекался идущий в этот день в город член коммуны. Шинель эта продавалась на толкучке, и на вырученные деньги приносились на всю братию табак, спички, свечи, хлеб и неизменно халва. Когда же все шинели были проданы, перешли к френчам и сапогам. Нашлись сапожники, которые из одной пары высоких сапог ухитрялись делать две. От сапог отрезались голенища и из них делалось нечто вроде туфли. В феврале, то есть спустя месяц после подписания контракта, костюмы легионеров приняли самый фантастический вид. Так как погода стояла холодная, то никто не расставался с одеялом, накинутым на плечи. В таком виде сидели в бараках, выходили на поверки и даже ходили с рапортом к сержанту. Остряки назвали этот костюм национальной одеждой легионеров.
После распродажи собственного имущества приступили к казенным одеялам. Так как наличность одеял время от времени проверялась сержантом, то их надо было продавать так, чтобы количество не уменьшалось. Одеяла были очень большие, и из этого положения вышли очень легко, разрезая оставшиеся пополам. Правда, после такой операции спать становилось холодно, но это обстоятельство никого не останавливало. Вначале одеяла выносили из лагеря, обкручиваясь ими под френчем. Начальство не обращало внимания на немного полные фигуры всех отпускников, и дело шло как по маслу. Однажды один легионер решил продать сразу два одеяла и перед отходом в отпуск был пойман сержантом. После этого случая всех отпускников стали обыскивать. Эта мера, однако, не остановила распродажи одеял. Хотя все расположение лагеря было отделено от внешнего мира проволочными заграждениями и, кроме того, вдоль проволоки стояли часовые-арабы, наши проделывали в одном месте лазейку, которую на день заделывали. Арабы вообще отличаются халтурным исполнением своих обязанностей, и поэтому с наступлением темноты было нетрудно протаскивать через лазейку одеяла целыми партиями. На той стороне их принимали ушедшие в этот день в отпуск и переплавляли к известным уже скупщикам. Таким образом, к концу нашего пребывания в лагере целых одеял, за редким исключением, ни у кого
[141]
не было. О том, что это делалось ввиду крайней нужды, сви, детельствует то, что мы же сами страдали от этого, так как оставшись с маленькими одеялами, жестоко мерзли по ночам. Начальство наше, несомненно, знало о продаже одеял, но делало вид, что ничего не замечает, когда на поверках вместо одеял выносили только куски их. Вероятно, даже толстощекий сержант понимал, что в таком положении люди жить не могут, но ничего для улучшения его не предпринимал, продолжая обкрадывать нас самым беззастенчивым образом.
Арабы, несшие караульную службу в нашем лагере, видя такое безобразное к нам отношение со стороны французов, держали себя очень вызывающе. Да и как могло быть иначе, когда им поручали обыскивать нас и во всех столкновениях между ними и нами виноватыми оказывались мы. Несколько раз дело доходило до кулачной расправы, причем в этом случае победа всегда бывала на нашей стороне. После таких столкновений карцер обыкновенно переполнялся русскими. Поводом к аресту служило указание араба, что такой-то принимал участие в свалке. Арабы же всегда считались правы и никакого наказания не несли. Состав караула менялся несколько раз, и уходящие с сожалением покидали тепленькое местечко.
Русские очень быстро разделились на два лагеря - оптимистов и пессимистов. Число вторых росло с каждым днем, и к моменту нашего отъезда первых осталось очень немного. Оптимисты стояли на той точке зрения, что все наши невзгоды чисто временные и с отъездом из Константинополя все сразу же изменится к лучшему. Пессимисты ничему не верили и считали, что чем дальше, тем будет хуже. На этой почве нередко происходили ссоры, и обе стороны ожесточенно спорили. Жизнь шла очень однообразно и томительно нудно. Каждый барак жил своей особой жизнью; между некоторыми бараками отношения были дружелюбными, между другими была острая вражда. Всех, однако, объединяла ненависть к французам. Кое-кто старался использовать это время, занимаясь французским языком. Большинство же ничего не делало, сидя на полу по целому дню, закутанными до подбородка в обрывки одеял в ожидании обеда, ужина и раздачи хлеба. Чувство голода никогда нас не покидало, и выдаваемая пища только на время заглушала его остроту. Погода как назло стояла отвратительная. Целыми днями моросил дождь или шел снег, и вся огромная площадь лагеря была покрыта невылазной грязью. Время от времени нас выгоняли на постройку шоссе, проходящего около лагеря. Работали мы под охраной арабов, и, вероятно, редкие прохожие принимали нас за арестованных. Еще была одна работа, на которую назначали какой-нибудь барак в виде наказания: это зарывание старых отхожих мест и вырывание новых. Каждый день на
[142]
кухню назначали людей одного барака в помощь поварам. Очередь строго велась самими легионерами, причем ходили на эту работу по старшинству прибытия в лагерь. Этот наряд все очень любили, так как только тогда мы, попавшие на кухню, наедались досыта. В хорошую погоду все выходили наружу, и образовавшийся хор пел песни. Раза два во время пения приходили какие-то французские офицеры. Имели ли они какое-нибудь отношение к нам, не знаю. Во всяком случае ни в какие разговоры они с нами не вступали и по окончании пения моментально исчезали.
В конце января была отправлена партия прибывших за месяц перед нами в Африку. Лагерь сравнительно опустел, но все же в нем было около пятисот человек. Вновь прибывающих становилось все меньше и меньше, чему мы искренне радовались. Все время носились слухи о предстоящей на днях отправке в Африку, но дни проходили за днями, не принося с собой никакой перемены. Время от времени на поверке нас разделяли по родам оружия. Вначале это вызывало сильное оживление: в этом все видели предзнаменование отъезда, но так как непосредственно за таким распределением ничего не изменялось, это занятие стало вызывать только ругань. Оптимисты каждый раз после такой поверки утверждали, что отправка, наверное, будет такого-то числа. Все с нетерпением ожидали назначенного дня, но обыкновенно дня за два до истечения срока разносился слух, что отправки не будет.
В середине февраля наш сержант появился в сопровождении нового солдата. Вид у вновь прибывшего был очень непрезентабельный: долговязый, в очках и очень неряшливо одетый. Выстроив всех легионеров, сержант произнес речь, в которой сообщил, что он уходит от нас, так как произведен в adjudant'ы, а на его место назначен другой, тут он театральным жестом указал на личность в очках, которого мы должны слушаться и уважать, как его самого. Сержант по обыкновению был пьян вдребезги и с трудом держался на ногах. Как мы узнали впоследствии, он не только не был произведен, но наоборот, разжалован в простые солдаты, за что именно, навсегда осталось для нас тайной. Вновь назначенное начальствующее лицо оказалось простым солдатом второго класса (рядовым), но требовало, чтобы мы называли его сержантом. Во французских чинах и званиях мы в то время абсолютно не разбирались и, вероятно, так бы и считали его сержантом, если бы он сам не выдал себя. Через несколько дней после его прибытия он получил производство в солдаты первого класса (нечто вроде ефрейтора) и радовался этому как ребенок, тре-буя, чтобы все его поздравляли. Таким образом, у французского командования в Константинополе не нашлось не только офицера, но даже лишнего сержанта для командования над несколькими сотнями русских легионеров. Вещь абсолютно
[143]
невероятная, в особенности для Французской армии, где на каждого простого солдата приходится чуть ли не два gradus (унтер-офицера. - В. Б.).
Новое начальство на первых порах держало себя крайне вызывающе. Расхаживал по лагерю он всегда с арапником в руке. Однажды под вечер, обходя бараки, он встретился с одним из легионеров, который не уступил ему сразу дороги. Он начал кричать на него и в конце концов ударил его арапником. Тот не стерпел, и началась жестокая потасовка. Бедному французику пришлось бы совсем плохо, если бы между легионерами не нашлось несколько благоразумных, которые остановили слишком ретивых. На помощь избиваемому с другой стороны лагеря бежали арабы с винтовками. Дело принимало серьезный оборот, и все русские разбежались по баракам. Подоспевшие арабы на месте происшествия нашли только поверженное в прах начальствующее лицо, сидящее в грязи и ощупью старавшееся найти сбитые очки. Приведя себя в относительный порядок, наш новый владыка вызвал всех на поверку, но никак не мог найти виновников среди нескольких сот человек, закутанных до подбородка в одеяла. Так это дело и окончилось ничем. Ретивое начальство отложило в сторону арапник и вообще значительно присмирело. Впоследствии ему удалось втолковать, что он имеет дело не с бандитами. Он очень удивился, узнав, что среди нас много офицеров и вообще людей с образованием. Его предшественник обрисовал нас совершенно в ином свете и посоветовал воздействовать главным образом побоями. С тех пор между обеими сторонами воцарились мир и согласие. Благодаря этому жить стало гораздо легче. Так как второй месяц нашего пребывания в рядах Французской армии подходил к концу, продавать уже становилось нечего, и мы сильно мучились недостатком табака.
С наступлением марта вызовы на дневные поверки участились, причем каждый раз отделяли кавалеристов от пехотинцев. Наконец, седьмого марта официально было объявлено, что десятого отправляются из лагеря триста пятьдесят человек; из них 300 в кавалерию в Сирию, а остальные в пехоту - в Алжир. Радость отправлявшихся была безгранична. Чуть ли не считали минуты до отъезда. У кого еще оставались подходящие для продажи одеяла, спешили ликвидировать для того, чтобы запастить табаком на время путешествия. В день отъезда от отъезжающих отобрали все имевшееся на руках казенное имущество. С одеялами никакой неприятности не вышло, так как принимали их по счету, не обращая внимания на размеры сдаваемых кусков. Наиболее босым даже выдали ботинки. Оптимисты узрели в этом благоприятный поворот в нашей судьбе и решили, что теперь все пойдет как по маслу. После обеда, на этот раз довольно сытного, нас по-
[144]
строили, оцепили со всех сторон вооруженными арабами и повели через весь Константинополь на пристань. Вероятно, публика Константинополя приняла нас за тяжелых государственных преступников - так велик был эскорт сопровождавших нас.
В этот день шел мокрый снег, так что к концу пути, длившегося около двух часов, мы промокли насквозь. На пристани нас подвели к довольно большому пароходу, на который грузили какие-то ящики и тюки. В ожидании погрузки мы простояли под ветром и дождем около трех часов, окруженные тесным кольцом часовых. Никого из посторонних к нам не подпускали ближе, чем на сто шагов. Наконец, когда погрузка всяких вещей была закончена, приступили к нашей. Внизу у трапа встали два сержанта и считали всех садящихся. Наверху то же самое производили жандармы. Непосредственно за жандармами на протяжении шагов десяти, до входа в трюм, стояли арабы с винтовками. В этот трюм загоняли всех вступивших на палубу. У выходного люка из трюма по обеим сторонам опять-таки стояли жандармы. Когда всех погрузили, трюм оказался переполненным. Никому и в голову не пришло, что все путешествие придется совершить в такой тесноте. Только двое наиболее пессимистически настроенных громогласно заявили, что ни на что лучшее они и не рассчитывали. В трюме была полная темнота. Некоторые пытались было вылезти на палубу, но были остановлены жандармами, продолжавшими стоять у люка. Жандармы заявили, что до отхода парохода никто из легионеров не имеет права выйти на палубу.
По прошествии получаса наверх потребовали переводчика. Переводчиком был я. Вылезши наверх, я отправился в сопровождении жандарма к капитану, который должен был нас сопровождать до места назначения. Капитан оказался очень милым человеком. Прежде всего он мне заявил, что все путешествие нам придется совершить в том самом трюме, в котором мы находились теперь. Он совершенно согласился со мной в том, что это помещение слишком тесное для трехсот пятидесяти человек, но, по его словам, другого у него не было. На самом деле вся кормовая часть занималась пятьюдесятью арабами, возвращавшимися к себе на родину по окончании службы. Они были расположены очень свободно. Каждый из них имел матрац, и между матрацами был еще оставлен довольно большой проход. Почему нельзя было хоть немного стеснить их и в освободившееся место перевести часть легионеров, так и осталось для всех тайной. Это только лишний раз доказывало, что все французы смотрели на нас, как на животных, считая нас ниже даже арабов. Приблизительно через час после погрузки вызвали десять легионеров наверх, и они начали таскать из склада матрацы. Хотели дать их по числу легионеров, но это оказалось невозможным, так
[145]
как площадь пола в трюме оказалась слишком мала для этого При устилании пола матрацами приходилось всем находящимся в трюме переходить из одного конца в другой, чтобы дать возможность работающим двигаться. К концу работы весь пол оказался устланным матрацами, как ковром. Для сохранения порядка в пути надо было точно разграничить место для людей. Пришлось по пяти матрацев на двенадцать человек. Кое-как все разместились. Единственным утешением было то, что это путешествие все же мы провели в более сносных условиях, чем при эвакуации Крыма. Вместо ужина нам выдали по коробке консервов на четыре человека. Наконец, в десять часов вечера жандармы, стоявшие у люка, исчезли и послышался шум работающего пароходного винта. Пароход тронулся. Как только выход из люка оказался свободным, все легионеры бросились на палубу. Многие из них и не подозревали, что они в последний раз видят берега Европы.
Путешествие до Бейрута прошло в довольно благоприятных условиях. На второй день только поднялся сильный ветер, и нас очень изрядно покачало. Многие заболели морской болезнью. Пребывание в трюме стало совершенно невозможным, и все, кто мог, вылезли наверх и разместились между ящиками, загромождавшими всю палубу. Кормили нас в пути хорошо и сытно. После константинопольской голодовки пища показалась необыкновенно обильной. На самом носу судна были поставлены четыре походные кухни, и готовили выбранные артелью повара. Во время качки одну из кухонь смыло водой в море, а все остальные валялись на палубе в самом жалком виде. Днем, если благоприятствовала погода, на палубе собирался хор юнкеров Атаманского военного училища. Пение приходили слушать все находившиеся на борту парохода французы, не исключая и офицеров. Певцов угощали папиросами, и окончание каждой песни сопровождалось громкими рукоплесканиями. С сопровождавшим нас капитаном у меня установились очень хорошие отношения. Он много расспрашивал меня о последних днях Крымской кампании и охотно отвечал на мои вопросы о порядках во Французской армии. Жизнь в легионе он обрисовал в розовом свете, заверяя меня, что все наши мытарства закончатся по приезде в часть.
На третий день пути к нам в трюм пришли два араба и стали продавать табак, сигареты и шоколад. Вскоре после этого меня потребовали к капитану, который сообщил мне, что матросами парохода обнаружены взлом и кража из трюма, в котором перевозили табак и шоколад. Подозрение сразу же пало на легионеров, подтвердившееся показаниями арабов, уверявших, что кто-то из русских продавал им табак. Я немедленно же показал капитану арабов, приходивших к нам в трюм, и в виде вещественного доказательства принес ему сохранившиеся этикетки от шоколада и папирос. Капитан
[146]
поверил мне и приказал привести к нему тех, кто покупал табак у арабов. К нему же были приведены и арабы, которые на очной ставке сознались в краже. Виновные были немедленно арестованы, а с нас было снято позорное подозрение. После этого происшествия отношения между нами и арабами были окончательно испорчены.
На пятый день пути на горизонте показалась земля, и часам к четырем дня мы пристали к Бейрутской пристани. Недолго нам пришлось любоваться чудесным видом, открывшимся нашим глазам. Через полчаса после остановки парохода на палубу взошли два молодых французских лейтенанта, которые должны были принять нас. Один из них очень хорошо говорил по-русски. Вообще их вежливое обращение с нами необыкновенно поразило нас, привыкших к константинопольскому режиму.
Сгружали нас партиями по пятидесяти человек и после высадки немедленно уводили куда-то за город. Через двадцать минут хода мы подошли к каким-то строениям, расположенным на крутом берегу моря. В помещение нас сразу не пустили, и мы расположились на лужайке, окруженной зарослями кактусов. Нас поочередно впускали в баню, где дезинфицировали одежду, и только после этого впускали в помещение. Для каждого был приготовлен чистый матрац, подушка и три одеяла. Матрацы лежали на нарах, но довольно далеко друг от друга. Вообще комнаты были очень чистые и светлые. Время, проведенное в Константинопольском лагере, приучило нас довольствоваться очень малым, и новое наше помещение показалось нам чуть ли не дворцом. В нашем лагере оказался один русский легионер, прибывший в Сирию месяцем раньше нас. Об объявил нам, что мы сейчас находимся в шестидневном карантине, по истечении которого мы будем распределены по частям. Двести десять человек будут отправлены в Дамаск для формирования горной роты, а остальные девяносто останутся в Бейруте в восемнадцатом ремонтном эскадроне пятого конно-егерского африканского полка, в котором сейчас уже служат около шестидесяти русских. Горная рота составлялась исключительно из русских, и командовать должен был ею капитан Дюваль, прекрасно владевший русским языком. Капитан Дюваль заведовал нашим лагерем, и, познакомившись с этим прекрасным, вежливым человеком, все стремились попасть в его роту.
Режим в лагере не имел ничего общего с тем, что нам пришлось испытать до сих пор. Кормили нас не только сытно, но и вкусно, и все начальство, начиная с капитана Дюваля и кончая последним капралом, было очень вежливое и внимательное. Все это привело всех нас в очень хорошее настроение, и даже самые злостные пессимисты сдали свои позиции. Ка-залось, что все тяжелое осталось позади. Увы, ближайшие
[147]
вслед за этими дни показали нам, что мы слишком поторопились с заключениями.
Можно смело сказать, что шестидневное пребывание в карантине прошло без малейших неприятностей. К нам каждый день приезжали офицеры гарнизона и какие-то дамы которые привозили табак и папиросы. Все они слушали наше пение, которое им очень нравилось. На пятый день огласили список предназначенных к отправке в Дамаск для формирования горной роты. К сожалению, я не попал в этот список и должен был расстаться с юнкерами атаманского училища, с которыми успел подружиться за время константинопольского сидения. На шестой день нас разделили на группы по двадцать пять человек и начали группами впускать в баню. Входили мы в одну дверь, снимали там все свои лохмотья и выходили из другой совершенно иными. На траве были разложены в кучках различные принадлежности солдатского туалета, и, переходя от одной к другой, постепенно одевались, так что, отходя от последней, оказывались уже в полной амуниции французского солдата.
Вошедшие в состав роты капитана Дюваля по окончании одевания сейчас же отправились на вокзал для следования в Дамаск. За нами приехал верхом какой-то сержант-кавалерист в сопровождении русского вестового. Сразу же он показался весьма несимпатичным и заносчивым, несмотря на свой почти юный вид. Когда я обратился к нему, назвав его сержантом, он очень грубо оборвал меня, заявив, что сержантов в кавалерии нет и что раньше чем обращаться, надо было узнать, как его титуловать. Вслед за этим он повернулся ко мне спиной и начал что-то насвистывать, помахивая хлыстиком. Я обратился за разъяснениями к его вестовому, который сказал мне, что капрал в кавалерии называется brigadier, a сержант - marechal des logis. О жизни в эскадроне он отозвался довольно кисло, сказав, что все мы увидим сами не дальше как сегодня вечером. Когда все закончили одевание, уже был вечер.
Marechal des logis нас пересчитывал и выстраивал, причем каждый раз было больше или меньше, чем полагалось. Из уст его вылетали различные непечатные словечки, с которыми мы так хорошо познакомились в Константинополе. Наконец, справившись со счетом, он взгромоздился на коня и повел нас. В седле он производил довольно скверное впечатление, но во все время пути неистово дергал и шпорил своего коня. Для сохранения своего престижа на должной высоте он временами отпускал по нашему адресу нецензурные выражения.
Шли мы очень долго, по темным и кривым улицам Бейрута. По центральной части нас не вели, чтобы не привлекать внимания жителей на вновь прибывающие части. Эскадрон был расположен на окраине города. Пришли мы туда, когда
[148]
было уже совсем темно. К нам вышел какой-то маленький человек в кепи, с огромными усами. Отдав распоряжение о нашем размещении, он объявил нам, что завтра в шесть часов утра мы должны выйти вместе со всеми на поверку. Нас ввели в довольно просторный барак, пол которого был устлан соломой. Это было наше временное помещение, а назавтра нам обещали дать кровати и все необходимые спальные принадлежности. В нашем бараке кроме меня находились еще два француза-бригадира, которые приняли командование над нами. На следующий день мы вступили в исполнение своих обязанностей, и началась жизнь, томительная своим однообразием и бессодержательностью.

II

Наш эскадрон был расположен на окраине города. Частных домов в непосредственной близости не было. Помещение разделялось на два двора. Мы были помещены в главном дворе, который состоял из шести конюшен и четырех людских бараков. Кроме того, на нашем дворе находились кухня, канцелярия, кузница и другие хозяйственные постройки. Все расположение было окаймлено со всех сторон густыми зарослями кактуса. С одной стороны прилегала высокая крутая гора, подход к которой был закрыт колючей проволокой. Все расположение разделялось широкой дорогой так, что на одной стороне тянулись перпендикулярно к ней конюшни, а по другой стороне в таком же порядке стояли жилые дома. Второй двор отделялся от первого довольно обширным пустырем. Там было только два барака, сделанных из тоненьких досочек, и четыре конюшни. Над всем этим расположением безраздельно и бесконтрольно властвовал adjudant Peraldis, тот самый маленький человек, который нас встретил при нашем прибытии. День начинался зимой в половине седьмого, а летом в пять часов утра. За четверть часа до общего подъема дневальные по баракам, так называемые gardes des baragues приносили с кухни в ведрах черный кофе почти без сахара. Его полагалось по четверть литра на человека. Как только игрался подъем, дневальный обходил все кровати и разливал по кружкам кофе, так что пить его надо было в кровати. Через некоторое время являлся дежурный brigadier, который записывал всех желающих идти к доктору на осмотр. Через четверть часа после подъема играли сигнал "строиться". Люди каждого барака выстраивались перед своим бараком и под командой своего бригадира шли к сборному месту, находившемуся на площадке перед канцелярией. Туда же собирались все sous officiers эскадрона, количество которых колебалось от пяти до десяти. После некоторого ожидания появлялся эскадронный самодержец adjudant Peraldis, которому подавалась коман-
[149]
да "смирно". Старшему из марешалей, Leonardis, заведовавшему вторым двором, он милостиво подавал два пальца. Остальные такой чести не заслуживали, и по отношению к ним он ограничивался кивком головы, да и то не всегда. После этой церемонии подавалась команда "вольно" и бригадиры приступали к перекличке. После переклички дежурный бригадир, назначавшийся на целую неделю (так он и назывался Brigadier de semaine), раздавал всем таблетки хины, которые каждый обязан был принять на глазах всего начальства. Затем adjudant отпускал всех employes* - писарей, кузнецов, садовников, плотников и т. д., которые расходились по своим местам. Затем отпускались все записавшиеся в этот день на визит к доктору. Если таковых оказывалось много, то они предупреждались, что если доктор не найдет их больными, то они понесут заслуженную кару; при этом в сторону больных арабов весьма недвусмысленно протягивался кулак довольно внушительных размеров.
Из оставшихся назначались отдельные партии для производства различных частных работ. Куда только не отправляли солдат для совершения бесплатных работ. Нередко мы ходили чистить сады и ватерклозеты в женский приют, не говоря уже об уборке офицерских садов, переноске багажа на пристань или с пристани и так далее. Все эти работы производились по просьбе какого-нибудь офицера или его жены, причем всегда просили прислать русского. Иногда после этого распределения оставалось для нужд эскадрона двадцать-тридцать человек, которые должны были вычистить и напоить пятьсот-шестьсот лошадей и мулов. Бывало, что сразу же после переклички оставшиеся люди принимались за водопой и оканчивали его часам к двенадцати дня.
Нужно сказать, что уборка лошадей была самая ненавистная работа. Во время чистки никому сидеть или отдыхать не разрешалось. Нужно было в течение трех часов простоять около лошади со щеткой в руке. Как вычищены лошади, никого не интересовало, но надо было делать вид, что все время работаешь. Арабы отлично усвоили себе это требование и нередко простаивали около одной лошади, держа щетку или скребницу на какой-нибудь части ее тела по целому часу с закрытыми глазами. Русские с этой тактикой примириться не могли и приспособились иначе. По приходе на конюшню все быстро принимались за дело, и через час лошади блестели. После этого все собирались на середину конюшни и отдыхали. Наблюдавший за работой русский переводчик или бригадир-француз занимали такое положение, чтобы были видны по возможности все подступы к конюшне, и при приближении начальства подавали условный сигнал, по которому все рас-

* Служащих (фр.).
[150]
сыпались по своим местам и делали вид, что усиленно заняты работой. Иначе грозное начальство появлялось неожиданно, и тогда всем влетало, в особенности же наблюдающему за работой.
Конюшни были со всех сторон открытые, только прикрыты навесом. Вдоль конюшни тянулись ясли, разделявшие ее на две половины. Между яслями был проход для дневального. Лошади стояли в недоуздках и привязывались к яслям. Пол в конюшнях был из каменных неровных плит, ничем не устланный. При нормальном количестве лошадей и мулов их ставили по триста голов в одну конюшню, так что стояли они очень тесно. Когда лошадей выводили из конюшни для водопоя, дневальные, которых назначали по два на каждую конюшню, насыпали зерно (ячмень) в ясли, а сено прямо разбрасывали под яслями на полу. И того и другого давали так мало, что лошади стояли голодными и во время кормления кусались и бились самым невероятным образом. Не берусь определить количество покалеченных лошадей и мулов за время моей службы в Бейруте, но смело утверждаю, что оно превышает самое пылкое воображение. Нужно, однако, сказать, что лошади постоянного состава кормились и стояли в гораздо лучших условиях. Наш эскадрон принимал лошадей и мулов, прибывающих с континента или из Африки, и затем отправлял их на Сирийский фронт. Приходили лошади в довольно приличном, даже после длительного морского путешествия, виде, а через две недели пребывания у нас выходили жалкие и тощие клячи. Зато карманы у нашего начальства заметно округлялись.
Водопой тоже был устроен самым безобразным образом. По одной стороне дороги на нашем дворе тянулся каменный желоб с кранами. Этот желоб отделялся от дороги небольшой канавкой, через которую лошади должны были прыгать, чтобы подойти к желобу, подход к которому был сделан из гладких каменных плит. Лошадей вытягивали по дороге головами к желобу и по данной команде подводили к нему. Лошади рвались к воде, прыгали, толкались, скользили и падали. Очень много лошадей покалечилось во время этой процедуры, но это никого не занимало. А лошади бывали очень хорошие. Главным образом к нам поступали так называемые chevaule barbes. Это помесь арабской с французской лошадью, на вид очень нарядная. На таких лошадей посажена вся колониальная кавалерия и часть территориальной. В полках бывают исключительно жеребцы, отличающиеся необыкновенно кротким нравом. В езде очень хороши и послушны и необыкновенно выносливы. Преобладающая масть серая. Убирать их было очень легко, и попавшие при распределении на работы в эти конюшни бывали очень довольны.
Зато чистить мулов было чистое наказание. Некоторых,
[151]
особо строптивых, приходилось убирать целой артелью, так как один человек не рисковал даже подходить к ним. Обыкновенно кто-нибудь со стороны яслей захватывал мула за уши и затем на него набрасывались человек пять. Иногда и при таком образе действия дело оканчивалось для кого-нибудь полученным ударом или укусом.
После водопоя все расходились по своим баракам, мылись, чистились и отправлялись на обед. Столовая представляла собой обыкновенную конюшню, только с вывороченными яслями и поставленными большими деревянными столами, вечно невероятно грязными. Даже скамеек было небольшое количество, и их не хватало для половины обедающих, так что большая часть обедала стоя. Из-за захвата скамеек происходили вечные ссоры и недоразумения. Обед приносили в металлических баках очень неаппетитного вида, да и сам он был такого содержания, что мало кто прикасался к нему, предпочитая проедать свои последние гроши. Большей частью нам давали чечевицу, которая сменялась фасолью или рисом. Изредка давали картофель. Большей частью вместо мяса нам выдавали конину, приготовленную при этом в таком виде, что даже очень голодный человек вряд ли отважился бы съесть ее. Поварами были арабы-сирийцы, необыкновенно ленивый и неопрятный народ. Несколько раз мы поднимали вопрос о назначении на кухню русских, но начальство каждый раз откладывало нашу просьбу без всякой видимой причины. Перед обедом дневальные в бараках получали вино и хлеб. Хлеба выдавали вполне достаточное количество, вино же бывало всегда сильно разбавленное.
Обыкновенно незадолго до обеда дежурный бригадир приводил больных из околотка. Больные вместе с книгой, в которую доктор вносил свои заключения, представлялись adjudant'y. Доктор, обслуживающий целый ряд частей, расположенных в нашем районе, был очень хороший и сердечный человек. К русским он относился особенно мягко и сердечно. Мае часто приходилось сопровождать русских больных в качестве переводчика, и нередко он освобождал от работы явных симулянтов. Adjudant все надписи врача переводил по-своему и очень своеобразно. Так, например, exemt corvйtre, что означает освобождение от работы, он переводил так, что человек не может производить исключительно тяжелые работы, но вообще может работать наравне со всеми. Когда же появлялась грозная надпись "consultation motivee**, по существу отнюдь не определяющая безосновательность посещения околотка, то adjudant приходил в бешенство. Арабы расплачивались за нее своими физиономиями, европейцы же или посы-

* Консультация обоснована (фр.).
[152]
лались на какую-нибудь особо неприятную работу, или же подвергались наказанию, до prison'a* включительно.
После обеда, который обыкновенно кончался в начале первого часа, полагался отдых, который действительно соблюдался свято. Летом отдых продолжался до трех часов дня, зимой до двух. После отдыха все опять собирались перед канцелярией, и после обычной переклички читались приказы, наряд на следующий день и почти всегда выписка из журнала взысканий. Все это переводилось переводчиками, выходившими во время чтения приказов на середину, на арабский и русский языки. Наказаний большей частью было очень много, причем всегда наблюдался перевес или в сторону арабов, или в сторону русских. Это зависело от того, кому в данное время благоволил adjudant - арабам или русским. После чтения приказов adjudant произносил обыкновенно речи или предупредительного, или ругательного характера. Каждое свое слово он сопровождал характерными жестами и окидывал весь строй грозными взглядами. Иногда вся эта процедура длилась больше получаса. Потом опять раздавали хину, как и утром, и назначали людей на работы.
Обыкновенно после обеда проезжали лошадей и мулов. Всем выдавали одеяла и длинные подпруги вместо седел. Бригадиры и переводчики имели право брать седла. Каждый солдат проезжал сразу двух лошадей, держа одну в поводу. По окончании проездки опять начиналась уборка лошадей вплоть до вечернего водопоя, который начинался в шесть часов вечера. Затем в половине седьмого все шли ужинать. Ужин ничем не отличался от обеда. После него наступало свободное время. Ненаказанные и свободные от наряда на службу могли каждый день уходить в город до девяти часов вечера. По воскресеньям и праздникам можно было брать отпуск до двенадцати часов ночи по запискам, которые подписывались самим командиром эскадрона. В девять часов вечера в будние дни все обязаны были быть у своих постелей и дежурный marechal, обходя бараки, проверял наличность людей. Опоздание из отпуска, хотя бы на несколько минут, каралось очень строго. Так заканчивался один день, чтобы дать место другому, ничем не отличающемуся от предыдущего.
Разнообразие по большей части бывало очень неприятное. Перед отправкой лошадей и мулов куда бы то ни было их осматривало начальство и распределяло по категориям. Для выводки назначали очень много людей, так что оставшимся приходилось сразу же начинать водопой. В дни выводки обед начинался обыкновенно на час позже, но вечерние работы начинались в обычное время. Ненавидели все это занятие до невероятия. Заключалось оно вот в чем. Лошадей или мулов,

* Тюрьма (фр.)
[153]
предназначенных к выводке, чистили несколько тщательнее обычного и выстраивали в определенное место. Затем начиналось томительное ожидание выхода начальства. Обычно осматривала лошадей комиссия, состоящая из командира эскадрона, двух младших офицеров и ветеринарного врача. Конечно, присутствовал при этом и adjudant, игравший там едва ли не главную роль.
Иногда же приезжал полковник, командовавший всеми ремонтными эскадронами Сирии. В таких случаях выводка становилась еще более томительной и нудной. Приезд такого, по существу, незначительного и близкого начальства выводил всех наших домашних богов из состояния равновесия. С самого раннего утра все начинали бегать и терзать нас самыми разнообразными приказаниями. Задолго до приезда полковника лошадей выводили из конюшен и все начальство, и маленькое, и большое, начинало носиться из стороны в сторону. Осматривали лошадей и людей. Некоторых из солдат, не имевших приличного вида, заменяли другими. По дороге, со стороны которой ожидался приезд полковника, стояли махальные. Наконец махальные подавали сигнал, и все замирало. Спешно выстраивался караул для отдания чести, и к входу вприпрыжку бежал командир эскадрона со всеми офицерами. Где-нибудь сбоку, но все же на виду, пристраивался наш adjudant. Наконец появлялся полковник, подавал два пальца командиру эскадрона, а остальным офицерам только кивал головой. Словом, все проделывалось в том же порядке, как и между adjudant'oм и марешалями. Неизвестно только, кто у кого научился воинской вежливости, adjudant у полковника или полковник у adjudant'a. Замечательно, что, обращаясь к кому-нибудь из офицеров, полковник никогда не называл чина и не прибавлял хотя бы слова "monsieur"*, a прямо выкрикивал фамилию, как будто бы имел дело с каким-нибудь денщиком. Затем вся группа начальства проходила мимо нас и становилась в определенное место. После этого, по данному сигналу, начиналась самая выводка. Каждую лошадь по очереди подводили к начальству и после ее осмотра проводили рысью раза два-три.
Во Французской армии лошади, как и люди, впрочем, имеют свои личные номера, которые выжигаются у лошадей на переднем правом копыте. Копыто постепенно отрастает, и при ковке обрезывается, так что со временем номер исчезает, и тогда начинается страшная путаница. Для того чтобы прочесть цифры, нужно, конечно, обмыть копыто. При обычной выводке без полковника около группы начальства стоял простой солдат с ведром воды и щеткой исполнял эту немудреную обязанность. Кто-нибудь из марешалей нагибался и прочитывал номер. В присутствии полковника исполнение этих несложных

* Господин (фр.).
[154]
функций повышалось сразу на две степени: замывал копыто marechal, a прочитывал номер кто-нибудь из младших офицеров. При распределении лошадей по категориям наиболее старые и тощие, настоящие одры, предопределялись на убой. Мясо это выдавалось почему-то исключительно кавалерийским и артиллерийским частям. Пехота вообще, за редким исключением, питается гораздо лучше. Процедура выводки длилась необыкновенно долго, иногда четыре часа подряд, под лучами палящего солнца. При желании и немного большей распорядительности это время можно было легко сократить по крайней мере в три раза. Пишущему эти строки приходилось самому принимать участие в ремонтных комиссиях в бытность свою в Русской армии, и никогда все это не делалось так долго, как во Французской армии.
Иногда приходилось грузить лошадей или мулов на пароходы для отправки на фронт или выгружать прибывающих из Африки. В первый же раз русские увлеклись этой живой работой и очень быстро и хорошо ее закончили. После этого арабов уже назначали только для подвоза лошадей к пристани, а всю процедуру погрузки производили исключительно русские, которые не без основания чувствовали себя в этих случаях героями дня. Особенно трудно и даже опасно было грузить мулов. Однако наши очень быстро приспособились к ним. К мулу, не желавшему обыкновенно подходить даже близко к лебедке, с двух сторон подходили два человека и, схватив его за уши, начинали неистово крутить их. Мул, обыкновенно, первое время балдел, чем пользовались опытные грузчики, немедленно облеплявшие его со всех сторон. Один вытягивал ему язык, другой поднимал переднюю ногу, и несчастного мула форменным образом волокли, подтаскивали к лебедке. Когда все было готово, подавали знак на лебедку, и в момент отделения животного от земли все от него отскакивали в разные стороны. Некоторые мулы, очутившись в воздухе, только недоуменно поворачивали голову в разные стороны, другие же, наиболее строптивые, и в воздухе продолжали неистово брыкаться во все стороны.
Мы настолько прославились своим умением быстро и хорошо грузить и разгружать, что в эти дни на пристани собиралось много посторонних офицеров с фотографическими аппаратами, и снимали наиболее интересные моменты. Мы настолько увлеклись этой дивной работой, что между различными партиями, работавшими на разных лебедках, возникало соревнование. Этим поспешило воспользоваться наше начальство. Однажды надо было погрузить шестьсот голов, из которых большая половина были мулы. Рассчитано было, что погрузка будет длиться целый день, и поэтому с утра отправили на пристань только триста мулов. Грузили на трех лебедках, и каждая партия грузчиков старалась перещеголять других. Часам
[155]
к восьми наблюдавший за погрузкой офицер по невероятно быстрому темпу работы заключил, что мы с погрузкой управимся к полудню. Он послал за оставшейся половиной, в пылу работы никто ничего не заметил, и к двенадцати часам вся погрузка была закончена. Нас поблагодарили, но на послеобеденную работу вызвали в обычное время, не дав даже лишнего часа отдохнуть.
Естественно, такое отношение убивало всякое желание работать, и, если бы не врожденная склонность русских людей отдаваться каждому делу с необыкновенным жаром, мы бы очень быстро превратились в таких же работников, как арабы. Больше всего наши любили становиться на какую-нибудь сдельную работу, как бы она ни была трудна, лишь бы только не было разных надзирающих. Самое же нелюбимое занятие было уборка лошадей, из-за совершенно нелепой и безобразной постановки этого дела в нашем эскадроне. Была у нас выделена особая группа в восемь человек, которая ведала конюшней арабских чистокровных маток. Группу быстро оставили в полном покое и совершенно не вмешивались в их работу, видя, как хорошо они ходили за вверенными им лошадьми и как была устроена ими конюшня. Начальством у них был русский же казак, произведенный в капралы, и они были совершенно в стороне от всех остальных. Кобылы там стояли изумительные. В особенности хороша была одна старая серая в яблоках, у которой на дверях была прибита дощечка с надписью, гласившей, что кобыла такая-то преподнесена таким-то шейхом генералу Гуро. Злые языки говорили, что дом этого шейха был разграблен французскими войсками, кобыла попала им в руки в числе другой добычи, а сам шейх на дворе собственного дома был повешен. Насколько это соответствует действительности, не знаю, но во всяком случае особенно невероятного в этом нет ничего.
К моменту нашего прибытия в эскадрон все расположение его было очень запущено и неблагоустроено. Нельзя отказать adjudant'y в организаторской способности, так как, получив в руки такой материал, как русские, он великолепно использовал его. Наши постепенно стали становиться на различные специальности. Сначала появились плотники, маляры, садовники и так далее. К концу пребывания в. Бейруте не было ни одной должности, на которой не состоял бы русский. Портные, сапожники, кучера, кузнецы и так далее - все это были наши. При этом вызывались работать по какой-нибудь специальности люди, в прошлом никогда ничем подобным не занимавшиеся. Так, например, был среди нас один юрист по образованию, который перебрал чуть ли не все специальности. За все он брался очень уверенно, и французы всегда оставались довольны его работой, только очень удивлялись необыкновенному разнообразию его знаний. Нечего и говорить, что
[156]
садовники, которыми не могли нахвалиться, никогда прежде садоводством не занимались и только пользовались необычайной плодородностью почвы. Кое-кто из наших пристроился в качестве вестового к марешалям. Офицеры почему-то предпочитали арабов, и только семейные для устройства своих садов и курятников требовали непременно присылки русских. По прошествии года нашего пребывания в Бейруте нельзя было узнать расположения эскадрона. Всюду были разбиты цветники, огороженные красивыми загородками, появились теплый и холодный души и прочие усовершенствования. Все было настолько хорошо и красиво устроено, что слава о нас разлетелась по всему Бейруту. Стали поступать требования о присылке русских со стороны посторонних, но влиятельных офицеров.
Даже сам наместник Сирии генерал Гуро для чистки своего парка требовал обязательно русских. Частенько к нам стали заезжать посторонние офицеры и осматривали наше расположение как какую-нибудь достопримечательность. Посетил нас даже адмирал, командовавший Средиземноморским флотом, во время стоянки французской эскадры в Бейруте. При таких посещениях наше начальство чувствовало себя именинниками и горделиво посматривали по сторонам. Правда, французы очень хорошо сумели использовать нас, но и мы не зевали и, когда можно было, пользовались их слабостями и увлечениями.
Одно время наш adjudant был помешан на фотографии. Два русских легионера, получив по пятьсот франков премии, полагающихся при поступлении на службу, не пропили их, как все, а выписали из Франции хороший фотографический аппарат со всеми надлежащими приспособлениями. Раза два сняли начальство, и затем посыпались заказы как из рога изобилия. Так как вместе с аппаратом было прислано несколько специальных книг на французском языке, мы убедили adjudant'а, что необходимо ознакомиться с их содержанием для того, чтобы усовершенствоваться в фотографии. Переводить книги на русский язык назначили меня, и в течение полутора месяцев я пользовался абсолютным покоем, уходя после переклички в магазин, в котором хранилась разная старая рухлядь, лопаты, сбруя и так далее, и занимался там в тиши и покое переводом. Ко мне часто заходил командир эскадрона справляться о ходе работы, так как он тоже живо заинтересовался нашими фотографическими успехами. Фотографы пользовались исключительным благоволением и покровительством всякого начальства. Книг было много, и я рассчитывал, что закончу работу не ранее чем через полгода, но, увы, страсть к фотографии у начальства остыла, и меня опять призвали к исполнению повседневных обязанностей. За это время adjudant успел сняться во всех видах, главным образом верхом. Нужно ему,
[157]
однако, отдать справедливость, что он был хорошим и смелым наездником.
Одному из нас удалось пристроиться очень хорошо и даже работать по своей специальности. Он в России был студентом-медиком восьмого семестра. Как-то раз во время посещения околотка он, видя как неумело фельдшера делают перевязку больному французу, сделал ее сам, желая облегчить страдания больного. Об этом узнал доктор, призвал его к себе и, познакомившись ближе с его знаниями, решил вытащить его из эскадрона, что ему и удалось не без затруднений, так как наш командир очень неохотно отпускал нас куда-нибудь на сторону. С тех пор этот русский находился все время при околотке в качестве фельдшера, жил в отдельной комнате и пользовался абсолютным доверием со стороны доктора. Менялись доктора, но этот русский оставался на своем месте.
Но что являлось форменным бичом для всех нас, это несение как внутренних нарядов, так и караулов в гарнизоне. В начале нашего пребывания к нам относились весьма недоверчиво и несение караулов не доверяли. Назначали только дневальными на конюшни. Мы необыкновенно удивились, когда узнали, что на конюшню с тремястами лошадей полагается только двое дневальных, назначаемых при этом на целые сутки. На ночь не выдавали никаких фонарей, так что в темные ночи приходилось передвигаться чуть ли не ощупью. Мы стали добиваться выдачи фонарей и в конце концов получили их. Такое проявление инициативы для более успешного несения службы обратило внимание начальства, которое, присмотревшись к нам ближе, стало посылать нас в караулы. И с тех пор нас гоняли, что называется, и в хвост и в гриву. Иногда приходилось ходить в караул через сутки после возвращения из предыдущего.
Самым неприятным караулом было охранение артиллерийского парка, расположенного в трех километрах от черты города. Парк занимал огромную песчаную площадь, обнесенную со всех сторон проволочными заграждениями. По всему этому пространству лежали в кучах ящики со снарядами, снаряды, прикрытые брезентом или просто валявшиеся под открытым небом в самом хаотическом беспорядке. Почему этот парк был так заброшен, совершенно не понятно, в особенности, если принять во внимание, что там лежали миллионы снарядов и патронов. Очевидно, он находился в таком виде с тех пор, как англичане взяли Бейрут у турок, но тогда, когда мы там несли караулы, уже прошло больше трех лет владычества французов, а парк все еще не был приведен в порядок. За это время можно было легко все привести в надлежащий вид, пользуясь хотя бы теми силами, которые ежедневно отправлялись для чистки разных приютов, садов, курятников и так далее. Караулы в этом парке состояли из
[158]
тридцати человек, не считая руководящих и караульного начальника. Из этого числа двенадцать человек при одном разводящем всегда были русскими, которым были даны четыре самых отдаленных поста. Разводящий для обхода этих постов употреблял сорок пять минут времени. Таким образом, из двадцати четырех часов пребывания в карауле разводящий в общей сложности ходил девять часов по глубокому сыпучему песку. При этом спать он не имел права, так как ответственность за правильность смены лежала на нем. Караульный же начальник, сержант, имел свою комнату и мог спать сколько угодно.
В Русской императорской армии, о строгостях которой кричала так неистово вся наша интеллигенция, положение было совершенно другое. Самое главное и самое ответственное лицо в карауле - караульный начальник - не имел права спать в течение суток. Во французской же республиканской армии, чем выше положение - тем меньше ответственности. Далее, в русской армии вернувшиеся из караула нижние чины пользовались правом отдыха и никуда до истечения положенного срока не назначались. Во время несения караула поручали увеличенную и улучшенную порцию. Мы же довольствовались сухими консервами и по возвращении из караула сейчас же отправлялись на обычные работы с тем, чтобы через сутки снова идти в караул. Если прибавить к этому, что самое караульное помещение представляло собой полуразвалившийся дом без окон и дверей, без стола и стульев, так что сидеть и отдыхать приходилось прямо на полу, то получится полная картина совершенно диких условий несения службы. Другие караулы, которые нам тоже приходилось нести, были обставлены гораздо лучше, так что, если бы они не были так часты, было бы даже приятно уходить из обычной, всем надоевшей обстановки эскадрона. Был один только приятный наряд - это дневальный по бараку. Обыкновенно на этой должности по общему уговору оставался самый слабый, плохо переносящий жару легионер. Иногда безмятежное житье дневального нарушалось кем-либо из начальства, приказывавшим переменить всех дневальных.
Воскресные и праздничные дни не приносили с собой полного отдыха, так как мы освобождались только после дневного водопоя, а утром работали так же, как и в будние дни. Зато нам окончательно удалось отвоевать празднование Рождества и Пасхи по старому стилю. В эти дни нас отпускали в отпуск на целые сутки. В Бейруте же находилась резиденция Антиохийского Патриарха Григория, секретарем которого был дьякон-араб, окончивший в России Духовную академию. Удалось нам отвоевать праздники через посредство Патриарха, который вошел с соответственным ходатайством непосредственно к высшему начальству. В начале нашего пребывания в Бейруте православные арабы изумительно хорошо относились к нам. Многие были
[159]
приняты в арабских домах, где их встречали как родных. К сожалению, должен сознаться, что далеко не все русские оказались на должной высоте, и очень быстро своим поведением оттолкнули от себя радушных хозяев. Отношение к нам хотя и продолжало оставаться хорошим, но была утеряна та близость, которая могла бы скрасить нашу жизнь в Бейруте.
Служба в арабских церквах очень своеобразна. Во время богослужения все стоят в церкви в фесках, на паперти идет оживленная торговля прохладительными напитками, сигаретами и сластями, так что возгласы священников нередко заглушаются выкриками бойких торговцев. В самой церкви тоже не соблюдается благоговейной тишины. Зато, когда пел наш русский хор, составленный из легионеров, все мгновенно стихало.
На первую Пасху, проводимую на чужбине, нам удалось попасть в собор, в котором служил сам Патриарх. На заутрене пел наш хор и произвел очень сильное впечатление на всех молящихся. Нас просили прийти и на следующий - первый день Пасхи. Службу должен был посетить генерал Гуро. Французы не додумались ни до чего лучшего, как поставить хор трубачей на самой паперти, так что при приезде генерала грянувшая "Марсельеза" настолько заглушила богослужение, что его пришлось прервать в ожидании окончания музыки. Гуро вошел в церковь в сопровождении целого сонма штабных, окруженный толпой арабов, спешивших ему выразить свои верноподданнические чувства. Когда наконец все успокоилось, богослужение возобновилось. В конце службы Патриарх произнес приветственную речь на арабском языке, которая тотчас же была переведена одним из митрополитов на французский. Окончание речи было покрыто громовыми рукоплесканиями, начало которым положили французы, так как начали аплодировать после окончания перевода. Все встречающиеся на улицах православные арабы старались выказать нам как-нибудь свое расположение: подавали яйца, папиросы, сласти и так далее. Я попал вместе с хором в резиденцию Патриарха, где нас угостили на славу. Хор пел как духовные, так и светские песни. Только поздно вечером мы простились с гостеприимными хозяевами и вернулись в свою неприютную обстановку. На следующий год мы были у заутрени в одной из маленьких церквей и все прошло гораздо менее торжественно и проще. Местные жители были с нами холодно любезны и никого уже не приглашали в свои дома. Как это ни грустно, приходится сказать, что в этом исключительно виноваты мы сами.
Однажды нам удалось надуть наше начальство. Пользуясь тем, что наступил период гонения на арабов и благоволения к русским, мы убедили adjudant'a, что первое ноября старого стиля, день всех святых, необыкновенно чтится русскими, наравне с Пасхой и Рождеством. Нам разрешили с самого утра отправиться в церковь, чем мы и воспользовались, чтобы отслужить панихиду по соратникам, павшим в боях, так как в этот день была как раз
[160]
годовщина нашей эвакуации из России. Вернулись мы из церкви строем, с песнями, чем произвели большое впечатление на всех окружающих. Начальство пожелало даже сняться с нами в общей группе. После обеда нас отпустили в город, и вечер, как почти всегда бывает в таких случаях, ознаменовался рядом пьяных скандалов, после чего наши отношения с начальством снова ухудшились и начался период гонения на русских и благоволение к арабам.
Предметом всеобщей зависти со стороны русских являлась группа наших же легионеров, пристроившаяся в гарнизонную музыкальную команду. Этим счастливчиками были наши хористы, которые своим пением обратили на себя внимание высшего начальства. Как я уже писал выше, во время нашего сидения в карантине нас посещали дамы-патронессы, которых мы "угощали" пением и плясками. После этого мы пели на церковной службе в присутствии генерала Гуро, которому очень понравилось русское пение. Вскоре после этого он прислал приказание о присылке к нему во дворец русского хора с переводчиком. Adiudant с большим неудовольствием подчинился этому необычному приказанию. Оказалось, что генерал устраивал у себя вечер для высшего света Бейрута и решил "угостить" своих гостей русским пением. Хористы были поставлены в глубине террасы, скрытые от взглядов публики, наполнявшей гостиные дворца. По данному сигналу хор запел, если не ошибаюсь, "Гей, славяне". Гости были ошеломлены неожиданно раздавшимися звуками, такими необычными для них, и прослушали все песни в полной тишине. Окончание пения было покрыто рукоплесканиями, и к хору стали подходить дамы и мужчины, расспрашивая хористов об их житье. Передохнув, они запели новую песню, и так одна сменялась другой, приводя в восторг слушателей. После окончания пения к хористам подошел сам Гуро, благодарил их и спрашивал, как нам живется. Конечно, жаловаться в такой обстановке никому не пришло в голову, и в результате все остались очень довольны друг другом.
Вслед за первым посещением дворца последовал ряд других, всегда проходивших с неизменным успехом. Завсегдатаи дворца наместника уже знали наши песни и выкрикивали названия своих любимых, неимоверно коверкая русские слова. Генерал Гуро, очевидно желая сделать нам приятное, всегда в дни прихода хора надевал орден Святого Георгия, который ему пожаловал в Великую войну Государь Император. Наше эскадронное начальство очень косо смотрело на эти отлучки хористов, тем более что они возвращались из дворца с приказанием дать им на следующий день отдых до двенадцати часов дня.
Таким образом, наш доморощенный хор обратил на себя внимание всей бейрутской знати, и это ему сослужило большую службу. На вечерах, устраиваемых наместником Сирии в своем Дворце, всегда играл хор трубачей бейрутского гарнизона, капель-
[161]
мейстер которого часто разговаривал с нашими хористами Узнав, что среди них многие умеют играть на духовых инструментах, он начал хлопоты о переводе всего русского хора в свою команду. Благодаря благоволению к хору всех знатных французских дам Бейрута эти хлопоты увенчались успехом, и в эскадрон пришло приказание откомандировать в распоряжение капельмейстера всех хористов. Нашему начальству пришлось покориться воле высшего начальства, и для счастливцев началось совсем другое житье. Капельмейстер оказался на редкость хорошим и интеллигентным человеком. Я часто потом бывал в гостях у наших и поражался их жизнью, не имеющей ничего общего с нашей.
Кроме русских в музыкантской команде были только французы, отбывающие воинскую повинность. Они были большей частью людьми интеллигентными, и между ними и нашими русскими установились очень хорошие отношения. Очень быстро наши музыканты смогли играть уже в оркестре, и капельмейстер не мог нахвалиться ими. Кроме хорошего питания и прекрасного отношения со стороны своего непосредственого начальства наши хористы еще пользовались усиленным денежным содержанием, да еще и получали отдельное вознаграждение за некоторые выступления. Среди музыкантов-французов был один молодой человек лет двадцати. Фамилия его чисто русская, так как он сын русского морского офицера, женившегося на француженке и оставшегося во Франции. Хотя молодой человек ни слова не говорил по-русски, кроме традиционных "водка, тройка и самовар", но тем не менее чувствовал необыкновенное тяготение ко всему русскому и все свободное время проводил в обществе наших. Он прекрасно играл на скрипке и на своих концертах, которые он давал в Бейруте, хотя и отбывал воинскую повинность как простой солдат, неизменно играл произведения русских композиторов. Выдавал он себя за русского, и дамы-патронессы изумлялись его необыкновенно чистому французскому выговору, не подозревая, что разговаривают с чистокровным парижанином. К сожалению, любовь ко всему русскому у этого, несомненно, изумительно талантливого человека привела его к слишком близкому знакомству с нашим национальным спиртным напитком, который он стал предпочитать всем дотоле ему известным.

III

Командовал нашим эскадроном капитан Evegu d'Averis, человек пожилой, лет около пятидесяти. Видели мы его каждый день, но почти никогда он ни с кем из солдат не разговаривал, просиживая все время у себя в канцелярии за какими-то бумагами. Его страстью были цветы, и за цветниками он смотрел, как любящая мать за ребенком. Ко всему остальному он относился более чем равнодушно и безучастно, полагаясь во всем на
[162]
adjudant'a. Очень редко он вызывал к себе в канцелярию кого-либо из солдат, и это являлось целым событием. Обыкновенно это бывало в случае какого-нибудь из ряда вон выходящего проступка. Во всяком случае этот человек никому из нас не сделал ничего плохого и ничего хорошего. Обращался он к нам на "ты", как, впрочем, все французские офицеры, за исключением генерала Гуро и коменданта города Бейрута.
Про остальных офицеров эскадрона при всем желании сказать ничего не могу. Мы их почти никогда не видали, и в расположении казармы они появлялись только в редких случаях. Что они делали и чем были заняты - мне неизвестно. Один раз, вскоре после нашего приезда, один из лейтенантов показывал нам, как надо седлать лошадей. Это был первый и последний случай нашего непосредственного общения с офицером. Самым замечательным лицом из начальства был adjudant Peraldis. Adjudant во Французской армии по своему положению есть нечто вроде нашего подпрапорщика, вахмистра, только поставленного в гораздо лучшие условия. Он получает очень значительное содержание, мало отличающееся от офицерского, носит форму почти офицерскую, так что неопытный глаз никогда не различит его от sous-lientenant'a*. Живет adjudant в отдельной комнате и даже столуется отдельно от sous-officiers**. По крайней мере в нашем эскадроне Peraldis столовался отдельно от всех марешалей в обществе еще одного adjudant'a, не имевшего никакого отношения к нам, marechal chef'a, маленькой злобной личности, заведовавшей всеми хозяйственными делами эскадрона.
Adjudant наш был родом с Корсики, как, впрочем, и большинство сверхсрочников. Служил он уже двенадцатый год и всю службу провел в колониях. С арабами он был жесток неимоверно и бил их самым бесчеловечным образом. Роста он был неболь-шго, но умудрялся, не вставая со стула, наносить им удары в лицо ногой. Когда он бывал в плохом настроении, все приходило в трепет. Мне пришлось быть свидетелем, как он бил четырех арабов, повинных только в том, что они в этот день записались в книгу больных. После посещения околотка двое из них были отправлены в госпиталь, так как действительно были серьезно больны. Это не помешало ему избить двух остальных, получивших "consultation motivee"***, по возвращении их из околотка. Когда же он бывал в хорошем настроении, то любил пошутить с солдатами, причем очень любил, когда окружающие смеялись над его остротами. Разражался он иногда и замечаниями вроде следующего: "Я рассматриваю женщин только как инструмент наслаждения". Это, однако, не помешало ему жениться, и говорили, что жена его держала в ежовых рукавицах. Как и всякий француз,

* Первый офицерский чин во Французской армии, (фр.).
** Унтер-офицерский состав во Французской армии (фр.).
*** Рекомендуется консультация (фр.).
[163]
он очень любил рисоваться и принимать позы. Службист он был идеальный и не без основания считал, что весь эскадрон держится на нем. Из марешалей он считался только с Leonardis, тоже корсиканцем, заведовавшим вторым двором.
Этот последний был самый лучший и разумный из всего нашего начальства. Жить с ним было гораздо легче, чем со всеми остальными. Как-то в хорошую минуту он сказал нам, что мы совершенно не подходим для службы во Французской армии, так как делаем все быстро и хорошо, увлекаясь работой, а основной принцип в армии - это проводить время, делая вид, что работаешь. Это подлинные слова человека, прослужившего шестнадцать лет в армии.
Остальные marechal'и были заносчивы и грубы. Все они были сверхсрочными и почитали себя солью земли; нас они считали варварами, не заслуживающими сколько-нибудь приличного обращения. Каждый из них имел свою комнату и вестового. Содержание они получали очень приличное, около тысячи франков в месяц, а некоторые и больше, в зависимости от количества прослуженных лет. Столовались они в отдельной столовой и вообще вне службы держали себя совершенно особняком от простых солдат и бригадиров.
Насколько были плохи наши отношения с марешалями, настолько они были хороши с французскими бригадирами и простыми солдатами. Все они были отбывающими воинскую повинность и также остро ненавидели все наше начальство и режим, царящий в эскадроне. Не было случая, чтобы кто-нибудь из русских был наказан из-за французского бригадира. В особенности был симпатичен один студент-филолог. Он совершенно безвозмездно занимался французским языком с желающими и упорно отказывался от всякого вознаграждения. За исключением этого бригадира, ознакомленного с Россией и русской жизнью по произведениям русских писателей, все остальные были в отношении всего русского такими же невеждами, как и большинство западноевропейцев. Мне, например, пришлось познакомиться с одним французом, родом из очень хорошей, даже аристократической семьи, студентом-химиком по образованию, который очень наивно спросил меня, имеются ли русские ученые и писатели. Второй курьез в этом же роде произошел на лекции одного французского доктора, который читал солдатам о венерических болезнях и средствах борьбы с ними. Говоря о каломели, он заявил, что это изобретение принадлежит "французскому ученому Мечникову". Французов вообще у нас было очень мало, а главную массу составляли русские и арабы.
Арабы были сирийцы и алжирцы. Это два племени, очень близкие друг другу. Различие в языке очень незначительное, приблизительно такое же, как между великоросским и малорусским. Сирийцев у нас было мало, и все они занимали должности поваров, обозных и денщиков. Народ это жалкий и забитый.
[164]
Внешним видом своим они сильно отличаются от алжирцев. Алжирцы в большинстве случаев высокие, статные и красивые, сирийцы же маленького роста и очень щуплые. Никакой народ не подвергается таким жестоким побоям во Французской армии, как сирийцы. Бьют их форменным образом походя, и они терпеливо сносят побои. Наш marechal-chef подвергал провинившихся форменным пыткам. Жаловаться, конечно, было некому.
Арабов-алжирцев бьют уже более осторожно. К нам они прибыли из Африки, из одного из испанских полков. Форма у них очень красивая; с большими тюрбанами на головах и в широких красных плащах, доходящих до земли, они производили очень эффектное впечатление. Все они, по большей части, были на сверхсрочной службе.
Во Французской армии каждый солдат, француз или цветной, по окончании положенного срока службы может остаться на сверхсрочную, подписав контракт на любое время, не меньше, однако, года. Кроме положенной при подписании контракта премии сверхсрочник получает усиленное денежное довольствие, которое с течением времени все время увеличивается. Таким образом, солдат, прослуживший лет десять на сверхсрочной, получает больше, чем срочный сержант. Французы, остающиеся служить добровольно простыми солдатами, представляют собой необычайно редкое явление.
Обыкновенно сверхсрочник-француз всегда бывает не ниже сержанта. Арабы же сплошь и рядом подписывают контракт, будучи простыми солдатами. При этом как срочный, так и сверхсрочный службы получает меньше француза соответствующего звания. Движение по службе для араба сопряжено с большими трудностями. После долгих и упорных стараний он производится в солдаты первого класса, который никакими особыми правами и преимуществами не пользуется, а только имеет на рукавах одну нашивку. Многие из них так и оканчивают свою долголетнюю, часто двадцатилетнюю, службу в этом высоком звании. Когда же арабу удается проскочить в бригадиры, то он считает себя чуть ли не Богом. Бригадирские нашивки достигают у них чудовищных размеров. Покоя арабы-бригадиры не дают никому, ни своим единоплеменникам, ни чужим. Наши русские подвергались наказаниям главным образом из-за них. Не было ничего хуже, как попасть на работу под надзор арабского бригадира. Бригадиры-арабы в тайниках своей души мечтают о золотой нашивке марешаля, и нет такой подлости и гнусности, которую бы они не совершили для достижения своей цели. Редко кому из них удается достигнуть такой высоты, но стараются, конечно, все.
Общей же чертой арабов являются хитрость и лицемерие, соединенные с чисто восточной ленью. Французов они ненавидят всеми фибрами души, но на глазах юлят и превозносят все Французское, а за спиной показывают кулак и бормочут свои
[165]
арабские проклятия. Самая же гнусная их особенность это педерастия, которой они подвержены почти все без исключения. В первые дни их появления у нас один из них проявил поползновение на одного из русских. Дело было в душе, где мылся один донской казак Перлов, обладающий неимоверной физической силой, но сравнительно небольшого роста и довольно полный Туда же зашел один араб, сделавший ему весьма недвусмысленное предложение. Перлов задал ему такую трепку, что тот еле унес ноги оттуда. С тех пор русских они оставили в полном покое, и на повторение поползновения никто уже не отваживался. Говорили, что некоторые марешали тоже были подвержены этому пороку, так как вестовыми у них были всегда молоденькие женоподобные арабы.
Русских арабы невзлюбили почти что сразу же. С особыми привилегиями французов они уже давно свыклись и считали это положение совершенно нормальным. В нас же они видели иностранцев, которых считали равными себе, и вдруг оказалось, что эти иностранцы почти на равном положении с французами. Велико было их негодование и возмущение, когда несколько русских переводчиков по прошествии четырех месяцев службы сразу произвели в бригадиры, минуя звание солдата первого класса. Когда же по прошествии года трое русских были произведены в sous-officiers и столовались вместе с французскими маре-шалями, их негодованию не было границ. Дело в том, что араб, даже если он - марешаль, столуется в общей солдатской кухне и во всяком случае не имеет права входить в унтер-офицерское собрание. Такого положения они не могли перенести равнодушно и свою злобу вымещали на простых смертных, всячески подлизываясь к вновь произведенным. Мы же ненавидели арабов еще по константинопольским воспоминаниям, и нередко столкновения между отдельными сторонами оканчивались дракой.
Среди русских были люди самых различных слоев общества и разнообразных профессий: юрист, инженер, офицер, студент, рабочий и крестьянин. Все были в одинаковом положении и исполняли ту же работу. Несмотря на разность образования и воспитания, все мы жили дружно и как могли помогали друг другу.
Был у нас один латыш, окончивший два высших учебных заведения. Он прекрасно владел французским, немецким и английским языками и служил в качестве переводчика. При первом же производстве русских его произвели в бригадиры, но дальше он не пожелал благодаря странностям своего характера. Несмотря на всю свою образованность и знания и довольно пожилые года, ему было около сорока лет, он страшно боялся начальства и совершенно не умел сохранять собственного достоинства. При разговорах с начальством он усиленно вытягивал шею, просительно заглядывал в глаза, на всякий зов подбегал вприпрыжку и со страшно озабоченным видом бросался испол-
[166]
нять всякое возложенное на него поручение. Французы издевались над ним и считали его ненормальным. Наши почему-то дрозвали его "болонкой" и иначе никогда не называли. Он же не обращал ни на кого внимания и усиленно занимался изучением арабского языка и всяких достопримечательностей Сирии. Adjudant, узнав, что он изучает арабский язык, призвал его к себе и подверг основательному допросу. Очевидно, начальство заподозрило его в желании дезертировать, но убедившись, что на такой шаг он не способен, оставило его в покое.
В партии русских, прибывших месяцем раньше нас в Сирию, были два переводчика, совершенно юные мальчики Павлов и Воробьев. Так как в прошлом у них ничего не было по молодости, они решили построить все свое благополучие на французской службе. Для достижения поставленной цели они не стеснялись в средствах, и немало русских пострадало из-за них. При прибытии второй группы им пришлось несколько сократиться, так как вновь прибывшие переводчики не разделяли их точек зрения. Однако они не совсем отказались от своего образа действия, когда, наконец, произошел взрыв и их чуть-чуть не избили. После этого случая они стали действовать более осмотрительно. Оба они кончили по-разному. Воробьев достиг звания сержанта и совершенно почил на лаврах, зная, что дальнейшее продвижение для него невозможно, перестал выслуживаться. Павлов же не сумел продвинуться дальше бригадира, начал пьянствовать и в конце концов попался в очень грязной и гнусной истории, подробности которой для всех остались тайной. В результате после двухмесячного ареста его разжаловали в простые солдаты. Пришлось ему работать наравне с теми, над которыми он издевался прежде, но, к счастью для него, он вскоре заболел, был эвакуирован в Африку и освобожден по болезни от службы. Это единственный, к счастью, случай, когда русские старались выслуживаться, построив свое благополучие на несчастьях своих соотечественников.
Из всех русских наибольшей печальной известностью пользовался некто Уграфов. О себе и своем прошлом он рассказывал самые невероятные истории, совершенно не заботясь о том, сходится ли рассказанное им вчера с тем, что он рассказывает сегодня. Большей частью он называл себя полковником мирного времени и даже называл полк, которым он якобы командовал. Фамилии его, менявшиеся чуть ли не каждый день, бывали непременно титулованными. Один раз он даже намекнул весьма прозрачно, что он великий князь. Никто ему не перечил, чтобы напрасно не раздражать его, и он вдохновлялся все больше и больше. Не зная ни одного французского слова, он, тем не менее, Утверждал, что прекрасно владеет языком, но не говорит теперь, ибо считает это ниже своего достоинства. Из всех предположений о его истинном происхождении наиболее правдоподобным является то, что он был вахмистром. За это говорила вся его
[167]
наружность, чисто вахмистерская, и прекрасное знание кавалерийского устава. В том, что он не был интеллигентным человеком не было ни малейшего сомнения. С французами он держал себя крайне независимо и, разговаривая с ними, всегда обращался к ним на "ты", в каком бы чине ни был его собеседник. Первое время его начальство буквально боялось и совершенно оставляло в покое. Будь он хоть немного разумнее, он отлично бы мог использовать такое положение, но он сразу же начал пересаливать и потерял свое привилегированное положение.
Я помню, как в тот единственный раз, когда нам лейтенант показывал седловку, из толпы вдруг протиснулась фигура полупьяного Уграфова, который, внезапно вырвав одеяло из рук опешившего лейтенанта, начал нам показывать седловку сам все время при этом разговаривая с лейтенантом; он называл его молокососом, мальчишкой и дураком и еще более лестными эпитетами, обращался к нему на "ты". Слава Богу, что все это произносилось на чисто русском языке, так что из всего сказанного офицер не понял ни слова. Бедный лейтенант очень растерялся и только просил убрать его, чтобы он не мешал продолжать ему занятия. Конечно, такой случай мог иметь место только в начале нашей службы.
Вообще же Уграфову долго сходило с рук то, что для всякого другого кончилось бы долго дневным арестом. Впоследствии, каждая его выходка оканчивалась prison'oM. В пьяном виде он не терпел никаких возражений, в особенности со стороны французов. Частенько мне приходилось бывать переводчиком в момент его объяснений с adjudant'oм. Обыкновенно adjudant приказывал ему передать, что если он не перестанет пьянствовать, то его согнут в бараний рог. Все это говорилось в весьма нелестных для Уграфова выражениях, от которых тот бы пришел в бешенство и натворил бед. Приходилось говорить ему совсем другое. На это Уграфов разражался ответной речью, содержащей в себе главным образом непечатные слова. Большей частью его речи начинались так: "Скажи ты этому дураку, что когда я командовал полком, я бы такому вахмистру, как он, разбил бы всю морду" и т. д., все в этом роде. Приходилось опять импровизировать, и в результате все расходились весьма довольные собой.
Уграфов обыкновенно отделывался восемью сутками ареста, редко больше. Однажды он напился еще до дневной поверки и, когда все вышли из барака, то не пожелал никуда выходить. На беду, один из вновь прибывших марешалей, делая обход бараков, наткнулся на него в то время, как тот что-то рассказывал дневальному по бараку. Mareshal спросил его, что он здесь делает. Уграфов только презрительно посмотрел на него, не удостоив ответом. Когда marechal повторил свой вопрос, тронув его за плечо, он пришел в бешенство и так толкнул его в грудь, что бедняга чуть не полетел кувырком. На крик перепуганного марешаля прибежал adjudant, и рассвирепевший Уграфов бро-
[168]
сился на них обоих. Оба малодушно бежали и вернулись в барак сопровождении целого караула арабов. Нам, русским, с трудом удалось успокоить разбушевавшегося Уграфова и уговорить его не вступать в драку с караулом, иначе бы дело кончилось весьма печально.
После этого скандала он был отдан под суд. В ожидании суда его посадили в военную тюрьму, в которой он пробыл до окончания следствия. Мне пришлось ходить туда несколько раз в качестве переводчика. Военный следователь, очень милый и сердечный человек, близко принял его дело, распознав в нем полусумасшедшего алкоголика. В последний раз перед самым судом он сказал мне, что, по его мнению, Уграфова надо посадить в лечебницу для душевнобольных. Симпатичный следователь представил все дело так, что Уграфов отделался только годом условного тюремного заключения. Это наказание отбывается так, что приговоренный возвращается в часть, и если до окончания службы он не совершит ни одного серьезного проступка, то наказание прощается, если же он вновь совершит какой-нибудь проступок, то должен отбыть прежнее наказание и за второе дело уже судится с применением всех строгостей. Всякое пребывание под судом и следствием, как и арест свыше восьми суток, вычеркивается из службы, и это время надо еще дослуживать по окончании нормального срока. По возвращении Уграфова из тюрьмы мы убеждали его воздерживаться от пьяных скандалов, чтобы не пришлось потом служить лишнее время. Некоторое время он крепился, но потом опять начал пьянствовать и в конце концов вторично попал под суд за избиение арабского бригадира. На этот раз он был приговорен к полутора годам дисциплинарного батальона, и мы его совершенно потеряли из виду. По всей вероятности, бедняга плохо кончил.
Вторым буяном был казак Полковников. Как хороший работник он находился под покровительством adjudant'a. Напившись, он произносил жалобные монологи о своей печальной судьбе. Однажды он в городе подрался с какими-то французами и на следующий день был приведен с городской гауптвахты в совершенно растерзанном виде. Отсидев положенное время, он образумился, и с тех пор подобных случаев с ним не повторялось.
Был еще между нами один запойный, в обычное время тихий и спокойный человек и прекрасный работник. Adjudant ценил его как лучшего садовника. Когда же на него находил приступ болезни, он превращался в зверя и для удовлетворения своей потребности не останавливался даже перед продажей казенных вещей. Пришлось нам самим принимать меры, чтобы бедняга не попал в беду. Удалось убедить adjudant'a в том, что у него пьянство есть проявление болезни и что он совершенно не может отвечать за свои поступки, совершаемые им в это время. Adjudant поверил нам, и как только у несчастного начинался запой, мы сами запирали его и держали взаперти до тех пор,
[169]
пока он не говорил, что его больше на вино не тянет. После окончания припадка он не прикасался к вину в течение нескольких месяцев, пока не начинался новый.
Еще одним печальным явлением среди нас был сумасшедший барон В. Он большей частью исполнял обязанности дневального по бараку, и исполнял их весьма добросовестно. Помешательство у него было тихое, и никому он не делал никакого вреда. Он очень любил возиться с водой. Иногда часами он переносил воду в котелке от умывальника к своему бараку, выливал ее на землю около входной двери и затем опять шествовал за новой порцией, чтобы проделать то же самое. Один раз мы его застали за самым странным занятием: он сидел на земле и с самым сосредоточенным видом вымазывал себе глиной ботинки. Оказалось, что он собирался идти в отпуск и таким странным образом чистил себе их.
В наших казармах была небольшая кантина (лавка. - В. Б.), принадлежащая молодому сирийскому арабу, которого все называли Махмудка. Когда мы прибыли в Бейрут, весь его магазин заключался в небольшой плетеной корзине, с которой он появлялся каждое утро и скромно садился у края дороги, не рискуя заходить внутрь расположения эскадрона. Между молодым двадцатидвухлетним арабом и русскими почему-то сразу установились прекрасные отношения. Все русские стали покупать всякую мелочь, как-то: мыло, зубной порошок, сигареты и так далее исключительно у Махмудки. Прежде всего его обучили произносить по-русски самые невероятные ругательства. Ученик оказался способным и по прошествии недели встречал своих новых друзей отборной русской руганью. Вслед за русскими, у Махмудки начали покупать и французы, так что клиентура у него все росла и росла.
Какими-то, одному ему ведомыми, путями Махмудка проник к adjudant'y и через него получил в свое распоряжение небольшое помещение на втором дворе, где он немедленно завел горячий чай и начал готовить яичницу и другие несложные блюда, отвечающие вкусам русских посетителей. Когда мы получили премию по пятьсот франков каждый, Махмудкина торговля расцвела, и этими деньгами было положено начало его благосостоянию. Способности не только к торговле у Махмудки оказались недюжинные. Через три месяца он очень бойко говорил по-русски, а через полгода научился читать и писать. Все русские у него пользовались кредитом, и не было случая, чтобы Махмудке кто-нибудь не отдал долга. Он с вполне основательной гордостью показывал всем книгу, в которой записывались его должники; вся книга состояла из трех частей, соответственно трем нациям, составляющим эскадрон. Причем русская часть книги была написана по-русски, французская - по-французски и арабская - по-арабски. С нами он говорил исключительно только по-русски и в умении ругаться достиг такого совершенства, что
[170]
ему свободно мог позавидовать любой старорежимный боцман. Верхом триумфа Махмудки был день, когда его перевели в новое помещение, специально для него построенное на главном дворе. В этот счастливый день он всех русских угощал бесплатным чаем и яичницей. Когда я уезжал из Бейрута, т. е. после шестнадцатимесячного пребывания в эскадроне, магазину Махмуда мог бы позавидовать любой мелкий торговец из города. Наконец, должен еще упомянуть об одном равноправном члене нашего общежития, пользовавшимся всеобщей любовью и самыми нежными заботами: это небольшая собака Бобка. Кто-то из наших пришел однажды из города, приведя с собой небольшого белого щенка. Вскоре он завоевал самую нежную любовь и благодаря своим способностям к разным фокусам расположение adjudant'a. Удалось добиться позволения держать его в бараке, и с тех пор Бобка валялся целыми днями на наших кроватях и уничтожал мясные порции своих хозяев. Куда бы мы ни шли, он всюду сопровождал и не отставал ни на шаг от нас.

IV

Несмотря на хороший климат Бейрута, константинопольское сиденье давало себя знать все сильнее и сильнее на состоянии моего здоровья. Когда на подушке после сна стали оставаться зловещие красные пятна, пришлось идти в околоток уже не в качестве переводчика, а больным. Доктор после подробного осмотра немедленно отправил меня в госпиталь. Попал я туда около двух часов дня, совершив переезд от околотка на автомобиле в обществе одного француза и двух арабов. В приемной нас принял какой-то серьезный сержант, который отправил меня с французом в одну палату, а арабов - в другую. Оказалось, что все цветные помещаются всегда отдельно от европейцев.
Палата, в которую нас ввели после выдачи всего госпитального, кроме туфель, взамен которых оставляются солдатские ботинки, оказалась очень просторной, светлой и чистой комнатой. Вдоль стен тянулись ряды кроватей, блиставших необыкновенной чистотой. Над каждой кроватью был укреплен полог из очень мелкой канвы, так называемый мустикер. Встретила нас довольно пожилая сестра милосердия. Когда она прочитала в бумагах, что я русский офицер, то странно всполошилась, заахала и заохала. В первый же день мы очень долго проговорили с ней, а впоследствии очень подружились. Она приносила мне французские книги для чтения, показывала различные фотографии и всячески защищала от нападок и грубостей санитаров. В день прибытия мы только смотрели, как ели старые больные, так как вновь прибывшим никакой еды не полагается, ибо продукты получаются из интендантства по утрам и строго по числу наличных к этому времени. Конечно, трудно поверить, что при количестве больных, достигающем двух-трех сотен, нельзя накормить
[171]
лишних десять человек. В этом, как и во многих других случаях формалистика и буквоедство во Французской армии превыше всего, а в особенности здравого смысла.
Часов в шесть вечера сестра милосердия, пожелав всем спокойной ночи, ушла из палаты, и, как оказалось, с этого момента до шести часов утра больные остались на попечении солдат-санитаров. Дежурного врача не полагается, и только в исключительных случаях за ним посылается какой-нибудь санитар. Нужно принять во внимание, что степень важности определяется самими санитарами. Санитар же - простой солдат, ничем не отличающийся от строевого. В уходе за больными они ничего не смыслят, и вообще по большей части это наглые, распущенные и обленившиеся солдаты.
Кроме санитаров-французов в каждом госпитале имеется несколько санитаров-тонкинцев, так называемых аннамитов. Это люди маленького роста, по внешнему виду очень похожие на японцев. Зубы они красят себе каким-то черным веществом, что они делают для красоты. В большинстве они очень безобидны, изумительно чистоплотны и набожны. Обращенные в католичество становятся ревностными католиками, в массе же остаются верными буддизму. Все аннамиты служат в армии или санитарами, или денщиками. В строю их не бывает совершенно. Такой санитар был и в нашей палате, и чистота, так поразившая меня с самого начала, поддерживалась исключительно им. Французы-санитары, которых было два, или играли в карты с больными, или спали.
На следующее утро пришла вчерашняя сестра милосердия и поставила всем градусники; нужно сказать, что градусники ставятся не как обычно взрослым людям - под мышку, а как маленьким детям. Затем тонкинец разнес всем неизменный черный кофе такого же содержания и качества, как в казармах. После этого началась генеральная уборка палаты под руководством сестры милосердия. Часам к десяти всем начали оправлять простыни и одеяла и вообще вся палата имела необычайно взволнованный вид, как будто бы ожидалось прибытие необычайно важного начальства. Сосед мой шепотом сообщил мне, что le tenbis est atrois galons, et n'est pas homme (доктор в чине капитана и не плохой человек). Наконец, стоявший у дверей санитар крикнул: "la visite"*, и вся палата замерла. Больные, вчера казавшиеся очень бодрыми и крепкими, лежали теперь с самыми скорбными и несчастными лицами.
Через несколько мгновений в дверях палаты появился довольно молодой человек в безукоризненно белом халате, окруженный многочисленной свитой сестер и санитаров. Обход палаты продолжался очень недолго. Доктор останавливался только около новых больных и очень тяжелых, которых в нашей палате

* Осмотр (фр.).
[172]
было трое; мимо остальных он проходил, ограничиваясь полувопросительным возгласом: que!* Когда кто-нибудь жаловался на что-нибудь, он с нетерпеливым выражением лица выслушивал жалобы, иногда прикладывал ухо к спине больного, обязательно через салфетку, и, пробормотав что-то понятное исключительно старшей сестре, шедшей за ним с книгой больных, направлялся дальше.
После его ухода все пришло в движение. Лежавшие за минуту перед этим почти без движения, вскакивали и торопливо одевались под воркотню нашей сестры, у которой напряженное выражение лица сменялось обычным благодушием. Остальная часть дня прошла очень оживленно. Больные играли в карты и сидели тихо только в присутствии сестры. Стоило ей отлучиться хоть на минуту, как все приходило в движение. Одни возились, другие закуривали, третьи начинали свистеть и петь самым бесцеремонным образом, совершенно не обращая внимания на тяжелобольных.
В первый же день своего пребывания в госпитале я познакомился со всеми больными нашей палаты. Все они смотрели на меня, как на редкостного зверя, случайно оказавшегося между ними. Некоторые останавливались около моей постели и подолгу простаивали, не спуская с меня глаз. Другие не стеснялись обмениваться вслух мнениями на мой счет, очевидно не представляя себе, что северный варвар может понимать их язык. К концу дня любопытство всех было удовлетворено, и меня оставили в покое. Все это были молодые люди призывного возраста, отбывающие воинскую повинность. Большинство политически были очень левого направления и почти все атеисты. На религиозные темы они разговаривали очень часто, причем в этих разговорах было больше всего кощунственного. Еще любимой темой разговора была военная служба, на которую они смотрели как на кару небесную.
Из их разговоров я скоро узнал о разных ухищрениях, которые ими пускаются в ход для того, чтобы остаться на несколько лишних дней в госпитале. Так, например, один из них натощак выкуривал десять сигарет подряд, отчего язык его покрывался белым налетом. Его лечили от какой-то желудочной болезни необычайно строгой диетой, которую он стоически переносил. При этом надо сказать, что служба его была не очень трудная, так как он был писарем в каком-то штабе, и что смешнее всего, что на военную службу он поступил добровольно, заключив контракт на пять лет. Так как, кроме белого языка и истощенного вида, у него никаких признаков болезни не было, его время от времени выписывали из госпиталя, но через несколько дней он ухитрялся снова возвращаться обратно. Такие больные составляли большинство населения нашей палаты.
Тяжелобольные страдали очень тяжелой формой лихорадки.

* Что! (фр.).
[173]
Один из них был очень плох, и смерти его ждали с минуту на минуту. Он лежал неподвижно, безучастно смотря на все окружающее, и шепотом отвечал на вопросы, обращенные к нему. Как мне рассказали другие, этот несчастный заболел лихорадкой уже год тому назад.
В Сирии вообще все иностранцы заболевают лихорадкой обыкновенно в конце мая или в начале июня. Обыкновенно приступ болезни длится три дня, почему и лихорадка эта называется fiиvre le trois jours*. У некоторых по прошествии восьми дней, считая от окончания первого припадка, она снова повторяется и начинает периодически возобновляться. В таких случаях по закону надо по возможности скорее такого больного отправить в другую колонию или на территорию Франции, так как при перемене климата эта лихорадка проходит бесследно. При невыполнении этого требования припадки делаются все чаще и чаще, и наконец человек умирает. В самом Бейруте и прилегающих к нему местах это выполнялось весьма пунктуально, и четверо русских, служивших в нашем эскадроне, после третьего припадка были отправлены в Африку. В отдельных же местах колонии на это не обращают внимания.
Такова же была судьба описываемого мною больного. Его привезли в Бейрут в таком состоянии, что об отправке во Францию не могло быть и речи, так как он не вынес бы и одного дня пути. В нем поддерживали едва тлеющую искорку жизни в надежде, что он настолько окрепнет, что сможет совершить переезд во Францию. Обыкновенно такое чудо не случается, и несчастные больные остаются навсегда в Сирии благодаря бездумному отношению как строевого, так и медицинского начальства.
Дня через два после моего прибытия в нашу палату ввели двух русских из нашего эскадрона. Один из них был Павлов, переводчик, о котором я уже писал, а другой тоже очень малосимпатичный человек - Манявский. Ему было около тридцати пяти лет, но производил он впечатление дряхлого старика. Седой как лунь, с совершенно беззубым ртом, тощий и дряхлый, он представлял собой живую рекламу строгости медицинской вербовочной комиссии легионеров в Константинополе. Одержим он был, кажется, всеми существующими в мире болезнями и еле-еле влачил ноги. Называл он себя полковником мирного времени и даже носил орден Святого Георгия, но по всему было видно, что все это он присвоил себе без всяких оснований, так как вообще производил впечатление очень малоинтеллигентного человека. По-французски он не говорил, но несколько слов знал, и всюду, где бы ни появлялся, произносил громогласно, бия себя в грудь: "Moi colonel russe"**, чем производил потрясаю-

* Трехдневная лихорадка (фр.).
** Я - русский полковник (фр.).
[174]
щее впечатление на всех окружающих французов. Это был несчастнейший человек в мире, так как он не мог прожить дня без наркотиков, которые употреблялись им в невероятных количествах. Одновременно он был морфинистом, кокаинистом и опиумистом. Для того чтобы достать наркотическое средство, он не останавливался ни перед чем и с поразительной находчивостью приспособлялся к любой обстановке. Даже в госпитале он не оставался без них, несмотря на то что выход из него был безусловно запрещен всем больным.
Сначала я очень обрадовался приходу русских, но вскоре пришлось пожалеть об этом, так как оба вели себя очень скверно и вызывали вполне заслуженные насмешки со стороны французов. Всем они рассказали о своих неимоверных богатствах, оставленных в России, и о своем прежнем положении. Ко всем этим рассказам французы отнеслись не особенно доверчиво, и только наша милая сестра принимала все за чистую монету . и воздевала к небу руки.
В один из первых же дней в палате появилась довольно оригинальная фигура монаха-иезуита. Это был старик с огромной серой бородой, одетый в очень широкое коричневое одеяние. До войны он был commandant'oм (первый штаб-офицерский чин), но, потеряв в каком-то несчастии всю свою семью, вышел в отставку и постригся в монахи. Все солдаты называли его pere Alix*. Весь остаток своей жизни - ему было около семидесяти лет - он посвятил служению больным солдатам. Каждый день он навещал какой-нибудь госпиталь, не останавливаясь и перед очень отдаленными от центра пунктами. Всем больным он раздавал сигареты и подробно расспрашивал о служебных и семейных делах. Многие обращались к нему с самыми разнообразными просьбами, и он по возможности выполнял их, являясь заступником и ходатаем перед высшим начальством, среди которого у него было много друзей. Узнав от сестры, что мы русские, он подошел к нам и долго разговаривал с нами о положении России. Впоследствии, во время моих скитаний по госпиталям Сирии, мне часто приходилось встречаться с ним, и он неизменно бывал мил и внимателен ко мне. По воскресным и праздничным дням он служил мессу в каком-нибудь госпитале. В этих случаях он обходил палаты, звонил в маленький звоночек и приглашал всех ходячих больных на мессу. Обычно это был глас вопиющего в пустыне, так как никто не желал идти на службу, и ему приходилось совершать ее в обществе прислуживающего тонкинца и двух-трех зашедших от скуки больных.
Однажды на такую мессу зашел я, вместе с Павловым. Месса происходила в маленькой часовне, отобранной французами вместе с госпиталем от немецкого женского лютеранского монастыря. На мессе присутствовали кроме нас два араба, один

* Отец Алекс (фр.).
[175]
немец и один тонкинец. К концу службы пришел еще один француз-санитар. Тем не менее по окончании службы pиre Alix произнес громовую речь о значении католичества в мире с таким подъемом и пафосом, как будто бы перед ним была громадная аудитория. Однако из всех слушателей могли оценить по достоинству его речь только трое, остальные же по незнанию языка только любовались его жестами.
Госпитальная жизнь текла нудно и однообразно, как, впрочем и во всех госпиталях всего мира. Каждый день доктор пробегал по палатам, изредка останавливался около чьей-нибудь постели. Тяжелобольной скончался, не дождавшись чудесного исцеления.
С удивлением мы узнали, что во время пребывания в госпитале нам полагается только половинное содержание. Но и это благо относится только к Сирии и другим колониям, находящимся на военном положении, а в Алжире и во Франции больные совсем не получают жалования. Французы не особенно страдают от этого, так как почти каждый из них получает деньги из дому, но для нас это лишение было очень чувствительным. Почему-то только в этом случае мы действительно были приравнены к французским солдатам, а во всех же остальных равенство осталось на бумаге, написанной рукой генерала Бруссо.
К концу второй недели моего пребывания в госпитале к нам приехала комиссия врачей под председательством врача в чине полковника. Еще за день до этого события переполох в госпитале был страшный. Дело в том, что эта комиссия объезжает госпитали один раз в месяц и распределяет больных по категориям. В первую категорию попадают больные, признанные по состоянию своего здоровья непригодными для продолжения службы в Сирии, и отправляются по месту жительства: французы - во Францию, арабы - в Алжир. Там им дают отпуск или совершенно освобождают от службы. Попасть в число этих счастливчиков - мечта каждого, но, конечно, попадает в нее очень малый процент. Во вторую - попадают поправившиеся, но еще не способные нести службу. Их отправляют в горы, в maison de convalesce*, долженствующий изображать собой нечто вроде санатория. Наконец, третья категория или выписывалась из госпиталя, или оставалась в нем для дальнейшего лечения. Легионеру попасть в первую категорию было, пожалуй, еще труднее, чем арабу или негру, но Манявский решил добиться этого во что бы то ни стало.
При входе комиссии в палату все больные постарались изобразить собой олицетворенное страдание, но, увы, напрасно. Комиссия распределяла по категориям исключительно по бумагам, не осматривая никого. После ухода комиссии сестра огласила назначения. Манявский, Павлов и я были назначены в санаторий. Вместе с нами должны были ехать еще человек пять из нашей

*Дом выздоравливающего (фр.).
[176]
палаты, в числе которых был курильщик сигарет натощак. Сестра нам всячески расхваливала обстановку, в которую мы попадем, и старалась утешить Манявского, который не скрывал своего разочарования таким результатом.
На следующий день, рано утром, всех назначенных в санаторий посадили в автомобили и повезли на вокзал. В поезде для нас был оставлен отдельный вагон, так что путешествие мы совершили с большим удобством. Пока поезд не начал подыматься в гору, мы ехали посреди апельсиновых и лимонных рощ. Через полчаса пути начался подъем, и сразу же ландшафт изменился. В начале подъема еще встречались пальмы, но скоро исчезли и они, уступив место чахлым колючим кустарникам. Поезд поднимался в гору при помощи третьей зубчатой колеи, находившейся между двумя обыкновенными, и шел все время зигзагами. Через три часа пути нас высадили на маленькой станции, одиноко стоявшей на середине подъема. У вокзала нас ожидали два санитарных автомобиля, которые должны были совершить два рейса, чтобы захватить всех прибывших, так как нас было человек тридцать. Через пятнадцать минут езды мы прибыли в небольшое местечко с очень сложным арабским названием, которое совершенно ускользнуло из моей памяти. Оно было расположено на горной террасе на склоне горы. Вид оттуда чудесный. Прямо перед глазами расстилается бесконечная даль моря, а за спиной громоздятся горы.
Дом, к которому нас подвезли, совершенно не гармонировал с этими красотами, так как представлял собой громадную мрачную казарму. Внутренность его еще меньше соответствовала тем расхваливаниям, которые расточала наша госпитальная сестра милосердия. Комнаты были огромные, вмещавшие по сто кроватей, очень высокие и с маленькими-маленькими окнами, через которые проливался весьма скудный свет. Нам удалось попасть в одну из боковых палат гораздо меньших размеров. В этом госпитале почему-то не соблюдалось разделение больных на европейцев и цветных, так что в нашей комнате было человек пять арабов. Такое соседство мне очень не понравилось, так как к этой расе я всегда чувствовал отвращение.
Режим в этом госпитале отличался гораздо большей свободой, и больным разрешалось отходить довольно далеко от помещения, заходить в лавки и так далее. Мы с первого же дня не замедлили воспользоваться этой свободой и очень быстро свели знакомство с живущими в местечке православными арабами. Мы были первыми русскими, приехавшими сюда после окончания войны, и поэтому наше прибытие произвело колоссальный фурор среди православных. Я лично был в трех домах и всюду видел портреты Государя Императора и августейшей семьи. До войны здесь была Русская школа, и местное население очень полюбило тех русских, которые приезжали сюда. При воцарении французов русофильству был положен предел, школа закрыта, и русский учитель
[177]
изгнан. Но сохранилась все-таки православная церковь, которую нам удалось посетить благодаря царящей в госпитале вольнице. У Манявского и Павлова сейчас же зародилась идея воспользоваться хорошим отношением к нам местных жителей и бежать при их помощи в Палестину. Я их не особенно поддерживал в этом стремлении, и дальше предположений, и мечтаний это дело не пошло.
Как оказалось при ближайшем знакомстве, госпиталь состоял из целого ряда строений, отделенных друг от друга довольно значительным расстоянием. На все это колоссальное заведение полагался один только врач. Понятно, что он не имел никакой физической возможности осматривать всех больных, и поэтому утренний обход еще более походил на пустую формальность, чем в Бейруте. Был один небольшой павильон, в котором находились тяжелобольные, и там больные пользовались некоторым вниманием и уходом. Все же остальные были предоставлены благодетельному влиянию чистого воздуха и лучам солнца.
Доктор наш отличался необыкновенной грубостью и резкостью. Однажды во время обхода больных он так выругал одну из сопровождавших его сестер милосердия, что она расплакалась. Правда, в его выражениях было больше всего абсолютно непечатных слов. Манявский всеми силами старался привлечь его внимание на себя, и скоро ему это удалось. Он несколько раз устраивал себе какие-то сердечные припадки и требовал к себе сестру милосердия. В конце концов, та осмелела и обратила на него внимание доктора. По всей вероятности, Манявский произвел своим внешним видом неотразимое впечатление на доктора, так что он стал заходить в нашу комнату чуть ли не каждый день и все выслушивать и ощупывать его со всех сторон. В результате Манявский был переведен в павильон для тяжелобольных и, таким образом, уже находился на пути к освобождению от службы, так как из этого павильона почти все назначались на отправку из Сирии. Как говорили, это был самый трудный шаг, так как почти всех эвакуированных легионеров в Алжире освобождают от службы.
В этом госпитале я впервые столкнулся с неграми, оказавшимися при ближайшем знакомстве очень милыми людьми. Целыми днями они сидели на сильном солнцепеке, закутанные в шинели. В горах, конечно, не так жарко, как внизу, в Бейруте, но все же температура не опускалась ниже 25 градусов Цельсия, что казалось им страшным холодом. Говорят негры на очень своеобразном французском языке, в предложениях часто не бывает ни подлежащего, ни сказуемого. Понимать их очень легко, и каждый француз, будь то солдат или офицер, разговаривая с негром, старается подделаться под их жаргон. Видя к себе человеческое отношение со стороны белого, они мгновенно становятся преданными, как собаки, и стараются угодить всеми возможными средствами. Впоследствии мне приходилось лежать
[178]
в палате, в которой кроме двенадцати негров и меня никого больше не было. Я очень быстро с ними подружился и снискал к себе их доверие тем, что немного поговорил с ними о их далекой родине. Они были восхищены таким вниманием европейца и решили выказать мне свою симпатию тем, что отдавали мне свою порцию вина. С трудом удалось им втолковать, что я болен и пить ежедневно шесть литров вина не в состоянии. Никак только я не мог объяснить им, что такое Россия, так как они знали только о существовании Франции, Германии и Англии. В конце концов они решили, что это колония Франции, в которой очень холодно.
Между собой негры говорят большей частью по-французски, так как каждое племя говорит на своем особом языке. Племен же у них много, и мне редко приходилось встречаться с неграми, разговаривающими между собой на своем родном языке. Есть, однако, несколько слов, общих всем племенам. Это, во-первых, "гоби", что означает "господин", "амани" и "акани", что значит "хорошо" и "скверно". Всех негров в армии, начиная от главнокомандующего и кончая рядовым, называют гоби, так же называют и они сами себя. Гоби, по крайней мере, те, которые служат в армии и несколько пообтерлись в свете, необыкновенно чистоплотны и моются по нескольку раз в день. Правда, несмотря на это частое умывание, они всегда сохраняют свой особый характерный запах, но так как палата, в которой я лежал с ними, была высокая и большая комната, то я особенно не страдал от этого. В особенности же они любят чистить зубы. Почти каждый из них имеет зубную щетку и порошок и несколько раз в день начищает свои и без того ослепительно белые зубы. Вообще они все свободное время проводят, не расставаясь с деревянной палочкой, конец которой превращен зубами в мочало, и этим мочалом без устали трут себе зубы.
В армии негры являются необыкновенно ценным материалом для несения караульной службы. Поставленный на пост гоби никогда не заснет и безропотно простоит лишних три-четыре часа. Вообще же они очень затурканы разным французским начальством, но бить себя не позволяют, и такие попытки со стороны некоторых, не в меру рьяных французких сержантов оканчиваются для этих последних весьма печально. Еще когда мы были в Константинополе, недалеко от нашего лагеря произошел следующий случай: около входа в одно казенное учреждение был поставлен часовой-негр с приказом никого постороннего не пропускать. Какой-то французский капитан, ведя под руку даму, решил пройти именно этими дверями. Часовой преградил ему путь, что очень не понравилось капитану, и он ударил негра стеком. Гоби, не долго думая, проткнул ему грудь штыком, и своевольный капитан поплатился за свою невоздержанность и недисциплинированность жизнью.
По словам французов, участвовавших в Великой войне, негры
[179]
абсолютно не выдерживают артиллерийского огня, и ими пользовались большей частью как чистильщиками траншей. Чистка эта не совсем обычная и заключалась в том, что во время атаки после взятия французами какой-нибудь траншеи непосредственно за прошедшими вперед цепями в нее направлялись негры которые вылавливали уцелевших в лисьих норах немцев и по большей части их убивали. Для этой цели негры вооружены специальными ножами, имеющими вид мясных топориков, которыми разрубают кости в мясных лавках. Эти ножи носятся неграми в кожанных футлярах за поясом и довольно красноречиво называются coupe-coupe*. Сами же французы мне рассказывали, что немало раненых немцев переселились в лучший мир при помощи этих coupe-coupe'ов.
Служат негры в армии, совершенно не зная срока окончания своей службы. Набирают их тоже довольно оригинально, определяя на глаз возраст. Служат же они, по всей вероятности, до тех пор, пока их физиономия не надоест ближайшему начальству. Конечно, существуют законы на этот счет, но, зная порядки Французской армии и полную бесконтрольность низшего начальства, можно смело сказать, что злоупотреблений в этом отношении сколько угодно. Исключением из этого правила являются негры-мадагаскарцы, отличающиеся от всех остальных более светлым оттенком кожи и гораздо большей культурностью. Мадагаскарцы служат исключительно в артиллерии и считаются вообще равноправными французскими гражданами.
В нашем госпитале большинство негров были туберкулезными. Один был с оторванной в бою с бедуинами ногой. Его наградили за это военной медалью, и он радовался ей, как дитя, совершенно забывая о своей искалеченности. Медицинский персонал очень мало беспокоился о судьбе этих взрослых детей, и многие из них погибли.
Медицинская комиссия, распределяющая больных по категориям, посетила и наш госпиталь. К тому времени я сильно окреп и поправился благодаря изумительно благоприятному горному климату, так что рассчитывать на первую категорию мне не приходилось, и я совершенно не был удивлен, когда был назначен в третью, для возвращения в часть. К великому же нашему изумлению француз-курильщик был предназначен для отправления во Францию и, конечно, радовался этому необычайно. Манявский тоже попал в первую и отправлялся в Алжир. Мы же с Павловым в тот же день покинули госпиталь и к вечеру были уже в эскадроне.
Манявский в Алжире попал в довольно грязную историю. По приезде в Оран, в котором находятся главные госпитали Алжира, он подвергся различным испытаниям, в результате которых был признан окончательно негодным для несения

* Рубочный нож (фр.).
[180]
службы, а поэтому подлежал увольнению, не ожидая истечения контракта. Все эти испытания и осмотры длились около месяца, и у него истощился запас взятых с собой из Сирии наркотиков. Промучившись без них довольно долгое время, он решился на крайнее средство и проник в госпитальную аптеку, откуда ему удалось вынести некоторое количество морфия. По истощении взятого запаса он снова попытался пополнить его оттуда же, но был пойман заподозрившим кражу фельдшером. Из госпиталя он сразу попал в военную тюрьму и был судим военным судом. На суде ему необычайно повезло, так как его оправдали, принимая во внимание состояние его здоровья. Так как к тому времени все проволочки с освобождением от службы были закончены, то его совершенно отпустили на свободу, и он даже устроился где-то в Франции.

V

За время моего отсутствия, продолжавшегося около полутора месяцев, в эскадроне произошел первый крупный скандал на денежной почве. Каждому, подписавшему контракт на пять лет в легионе, французское правительство обязалось уплатить премию в размере пятисот франков, которые выплачиваются в два срока: первые двести пятьдесят выдаются сразу же по прибытии в часть, а вторые - по прошествии четырех месяцев. Нас же продержали в Константинополе больше двух месяцев без всякого денежного содержания, обещав, что как премию, так и жалованье за это время мы получим по прибытии к месту службы. Прибыли мы в Бейрут, и прошло уже больше месяца, а жалованье за старое время и премия все еще не выдавались. Наконец терпение у наших лопнуло, и на одной из поверок заявили adjudant'y, что на работу они не пойдут до тех пор, пока не будут уплачены положенные деньги. Это было заявлено в такой категорической форме, что adjudant растерялся и вызвал командира эскадрона. Капитан прибежал весьма взволнованный и рассерженный и начал кричать и топать ногами. Однако, видя упорство и непоколебимость со стороны русских, сбавил тон и в конце концов пообещал сделать все возможное для ускорения выдачи денег. Все, за исключением трех самых упорных, пошли на работу, а эти трое после долгих уговоров и увещеваний, не сдавшись, попали под арест. На все уговоры они отвечали, что служат не по долгу, а по контракту, и так как одна из сторон не исполняет взятых на себя обязателств, то и другая этим самым освобождается от своих. Просидели они под арестом восемь суток, но деньги были выданы через три дня после этого инцидента. Выдали только первую половину премии, сказав, что за время пребывания в Константинополе мы получим немного погодя. Впоследствии несколько раз мы поднимали этот вопрос, и наконец нам прочли официальное разъяснение главного француз-
[181]
ского командования в Константинополе, что нам за время, проведенное в константинопольском лагере, денежного довольствия не полагается, это явное беззаконие, ибо совершенно противоречит смыслу контракта, в котором черным по белому напечатано, что с момента подписания контракта подписавший пользуется всеми правами и преимуществами французского солдата. Получено это разъяснение было тогда, когда мы уже привыкли ничему не удивляться, и поэтому все прошло довольно тихо и спокойно. Да и как можно было еще удивляться чему бы то ни было после того, как мы узнали из писем попавших в Африку друзей, что они там получают только семь с половиной франков в месяц вместо обещанных ста. Мы же, получая жалованье, совершенно не подозревали, что получаем около ста франков в месяц только благодаря военному положению, объявленному в Сирии, и считали, что так и должно быть. На самом же деле из всех десяти тысяч русских, поступивших в легион, только пятьсот человек, случайно попавших в Сирию, получали то, что было обещано французскими властями. Думаю, что слово "мошенничество" будет самым подходящим для определения этого поступка. Только по прошествии трех лет легионер получает первую прибавку в размере пятнадцати или двадцати франков в месяц, точную цифру не помню, но для того чтобы полчать сто франков в месяц, надо прослужить, вероятно, не менее сорока лет. Имел ли именно это в виду генерал Бруссо, печатая свои анонсы, или что-нибудь другое, мне неизвестно. К концу первого года службы в Сирии нам тоже было уменьшено содержание наполовину.
После получения премии в казармах началось нечто невероятное и невиденное для французов. Легионеры каждый вечер уходили в город, где посещали лучшие рестораны, в которые разрешено было ходить солдатам. К казенному вину, не говоря уже об обеде, никто не притрагивался. К девяти часам вечера к воротам казарм подкатывали один за другим автомобили, из которых вылезали легионеры с самым независимым видом. Участились столкновения между русскими и всяким начальством, благодаря чему помещение карцера бывало всегда переполненным. В бараках зашипели примусы, и жившие с нами в бараках французы быстро познакомились с русской кухней и главным образом нашим национальным спиртным напитком, к которому некоторые быстро привыкли и поглощали в том же количестве, что и наши. Пьянство не каралось особенно строго, если только оно не сопровождалось каким-нибудь из ряда вон выходящим скандалом. К сожалению, в таковых недостатка не было, и поэтому отношение к нам начальства сильно испортилось. Акции арабов поднялись, и их бригадиры жужжали, как осенние мухи, не давая никому покоя. Первые двести пятьдесят франков пролетели в течение двух-трех дней, но так как вторые были получены почти что следом, да еще между этим было выдано
[182]
очередное жалованье, кутеж в общей сложности продолжался около двух недель. Приблизительно в это же время один из marechal'ей чуть-чуть не поплатился очень серьезно за свою невоздержанность.
В нашей партии, прибывшей из Константинополя, находилось двадцать семь чеченцев, державшихся несколько обособленно от всех остальных. Они свято соблюдали свои обычаи, не пили вина, не ели свинины, и так далее. Многие из них почти совсем не говорили по-русски, так что французам приходилось объясняться с ними посредством двух переводчиков: кто-нибудь из нас переводил с французского на русский, а чеченец-переводчик переводил уже с русского на чеченский. Французы решили, что чеченцы в Русской армии находились на том же положении, что арабы во французской, и попробовали применить к ним меры воздействия, бывшие в ходу в отношении арабов.
Один марешаль за какой-то пустяк ударил чеченца стеком. Этот кинулся на него с кулаками вне себя от бешенства, и его с трудом сдержали остальные. Поздно вечером, после вечерней поверки, в кактусах, окаймлявших дорогу, ведущую из города в казармы, двое русских заметили какие-то фигуры, прятавшиеся в тени. Приглядевшись, они разобрали, что это были наши чеченцы. Оказалось, что они ждали возвращения из города оскорбившего их товарища маршеля, чтобы отомстить за обиду. Все двадцать семь человек были налицо, вооруженные кто палкой, кто камнем. С трудом удалось убедить их отложить месть до более удобного времени, причем разошлись они только после обещания старшего русского переводчика уладить все это дело миром. На следующее утро этот переводчик переговорил с марешалем и убедил его в том, что чеченцы - совершенно не то же самое, что арабы, и бить их очень рискованно. Марешаль оказался славным малым и извинился перед всеми чеченцами. С тех пор такие случаи более не повторялись.
Вообще надо отдать справедливость чеченцам, вели они себя образцово, за исключением одного - Магомета, который пьянствовал и скандалил. Они его чуждались и презирали, не считая своим. Был между ними один мулла. Это был на редкость симпатичный и тихий человек. В положенное время он становился на молитву, невзирая на окружавшую его обстановку. Все остальные почитали его за старшего, и приказания муллы исполнялись беспрекословно. Свои мусульманские праздники они справляли очень торжественно. Французское начальство всегда их освобождало в эти дни от работ, и они устраивали в своем бараке обед из традиционной баранины. На обед приглашалось начальство и некоторые русские, которых они уважали как старых кадровых офицеров. Приглашенных они угощали шампанским.
Изумительно трогательно было их отношение к России. Однажды поздно вечером, проходя мимо чеченского барака, я Увидел одного из них сидевшим на пороге. Он что-то тоскливо
[183]
мурлыкал себе под нос. Я спросил его, отчего он такой грустный на что он мне ответил: "Скучаю, в Россию хочу". Это дало мне повод поговорить с некоторыми французами о колонизаторских способностях французов и русских. Они принуждены были согласиться со мной в том, что для арабов Алжир и Франция совершенно не слились в одно целое, тогда как наши горцы, говоря о родине, совершенно не отделяют Кавказ от России. И никогда Франция не будет родиной для арабов, ибо французы в своих колониях возбуждают к себе только ненависть туземцев. Нащи чеченцы, несмотря на единство веры с арабами, держались вдалеке от них, и всякие попытки сближения оканчивались ничем. С русскими же, за редким исключением, отношения были прекрасные. Но особенно тесную связь они поддерживали с чеченцами, поселившимися около Дамаска еще со времен покорения Кавказа. Как я узнал впоследствии, все наши чеченцы с их помощью дезертировали в один прекрасный день и исчезли бесследно.
Припоминаю я еще один скандал, в котором участвовали все русские, и при этом так единодушно и решительно, что начальство принуждено было пойти на уступки. Дело произошло из-за общего любимца Бобки. После водворения его в наших казармах начальство начало тоже заводить себе щенят, так что собачье население очень сильно возросло. Участь этих щенят была очень печальная. Продержав щенка некоторое время, хозяин его собирал своих друзей и после основательной выпивки все участники упражнялись в стрельбе из револьвера, причем целью служило несчастное животное. Такое дикое, кровожадное развлечение удивило нас и еще в большей мере возбудило презрение к этим людям. Не знаю случая, чтобы русские солдаты забавлялись когда-нибудь мучениями и смертью выхоленного ими животного, и вряд ли кто-нибудь может привести подобный пример.
Однажды невдалеке от нашего барака послышались два револьверных выстрела, один за другим, и через мгновение в барак влетел с ужаснейшим визгом окровавленный Бобка. Находившиеся в бараке, не сговариваясь, сразу же выбежали из барака и бросились в ту сторону, откуда донеслись звуки выстрелов. Там оказался наш marechal-chef, беспечно перезаряжавший револьвер. Увидя разъяренную толпу, мчавшуюся на него, он бежал, проявив не свойственную его комплекции и положению прыть, и заперся от преследователей у себя в комнате. Простояв около дверей, толпа, испустив из себя весь запас известных ей французских ругательств, пересыпанных самой отборной русской руганью, разошлась, но дела этого так не оставила. Бобка оказался довольно легко раненным в бок и очень быстро поправился. На следующий день выбранная делегация отправилась к командиру и в довольно категорической форме заявила ему, что свою собаку мы убивать не позволим, а если ее нельзя держать, то пусть нам скажут. Капитан обратился за разъяс-
[184]
нениями к самому полковнику, а мы со своей стороны попросили одну из дам-патронесс подействовать на него так, чтобы решение было благоприятным для нас. Через несколько дней пришло распоряжение, в силу которого пребывание Бобки становилось вполне законным, и, таким образом, жизни его перестала грозить какая бы то ни была опасность. После своего выздоровления умный пес совершенно не переносил всех sous-officiers и при виде какого-нибудь марешаля забивался под кровать и злобно рычал оттуда. Расстрел щенят продолжался, но к Бобке все начальство после приказания полковника относилось почтительно.
Было у нас несколько случаев дезертирства, после которых ко всем русским применялись исключительно репрессивные меры. Мечтой каждого было как-нибудь вырваться из неволи до истечения контракта. К этому вели только два пути: госпиталь и бегство. Вначале мы думали, что каждый эвакуированный из Сирии в Алжир обязательно освобождается там от службы, но вскоре пришлось в этом разубедиться. Не говоря уже о том, что для того чтобы попасть в число эвакуированных, нужно было быть действительно серьезно больным, в Алжире далеко не все отпускались со службы. Шансов на эвакуацию у большинства не было, и наиболее решительные и предприимчивые люди избирали второй путь.
Первый случай дезертирства произошел еще в горной роте. Исчезло сразу четверо русских, захватив с собой карабины с патронами. Инициатором этого бегства был офицер военного времени Ладзин, человек очень решительный, с наклонностями к авантюризму и не останавливающийся ни перед чем для достижения намеченной цели. Я его хорошо знал, так как жил с ним в одном бараке в Константинопольском лагере. Еще тогда он не скрывал своего намерения бежать и очень радовался, что попал в Сирию, так как рассчитывал по сухому пути добраться до Персии, в которой побывал во время Великой войны. Путь свой они направили в сторону Турции, от границы которой их отделяло всего-навсего сто километров. На второй день пути они оказались окруженными отрядом жандармов, посланных за ними вдогонку. Однако беглецы не сдались и вступили в перестрелку с преследователями. В результате боя, происшедшего в горах, были убиты два жандарма и, по слухам, два беглеца. Ладзину и еще одному удалось скрыться, и долгое время они пропадали бесследно.
Через два месяца после этого события двух наших переводчиков, бывших в то время уже бригадирами, вызвали куда-то в город, откуда они вернулись крайне смущенные и взволнованные. Они рассказали по секрету некоторым из нас, что в городе их ввели в одну из тюремных камер, не говоря зачем. через некоторое время в эту камеру был введен Ладзин, страшно исхудавший и оборванный. За нашими переводчиками и за Ладзиным наблюдали несколько пар глаз сыщиков, но им, несмотря на
[185]
неожиданность, удалось сохранить полное спокойствие и ничем не обнаружить своего знакомства. После этого их спросили, не знают ли они этого человека, и, получив отрицательный ответ отпустили обратно в казармы. В скором времени Ладзин был опознан вызванным в Бейрут сержантом, служившим в горной роте, и расстрелян по приговору военно-полевого суда.
Горная рота капитана Дюваля после этого случая была расформирована, и состав ее влился в прибывший к этому времени из Алжира батальон Иностранного легиона. Русских было приказано распределить по разным ротам и взводам. Батальон был отправлен на фронт, где очень быстро из русских вновь составили отдельные взводы. Эти взводы зарекомендовали себя во время боев с самой лучшей стороны, и начальство не могло ими нахвалиться. Один из русских был произведен в капралы и получил за отличия военный крест (croix de guerre). Когда кончился поход, батальон был несколько отведен в тыл и легионеры приступили к проводке шоссе по совершенно безлюдной и безводной местности. Отношение начальства, бывшее прекрасным во время боев, сменилось очень быстро на отношение тюремных надзирателей к каторжанам. Оружие было отобрано и выдавалось только отправлявшимся в караул.
Однажды отличившийся капрал был назначен в караул, довольно далеко отстоявший от расположения батальона. Часовыми у него, числом двенадцать, были все русские. На другой день караул, пришедший на смену, не нашел никого ни в караульном помещении, ни на постах, и только в палатке лежало письмо, адресованное командиру батальона. Очевидно, письмо это никогда не оглашалось. За беглецами была спешно отправлена погоня, состоявшая из эскадрона спансов и взвода конных жандармов. Отряд нагнал легионеров недалеко от турецкой границы и решил атаковать их. Конница была встречена ружейными залпами и потеряла нескольких человек ранеными и убитыми. На вторичную атаку они не решились, и беглецы, никем не тревожимые, благополучно перешли турецкую границу. Дальнейшая судьба их мне в точности не известна. Говорили, что будто бы кто-то получил письмо от решительного капрала, написанное уже в Сербии, но так ли это - не знаю. Раненных же в этой стычке арабов наши видели в госпитале и разговаривали с ними.
Третья попытка бежать была совершена из наших казарм. Исчезло сразу восемь казаков. Об готовящемся бегстве многие из русских знали, так что для нас это не явилось неожиданностью. Начальство же наше было и удивлено и возмущено выше всякой меры и начало изощряться в придумывании всяких мер пресечения к повторению подобных опытов. Мы лишились прежде всего некоторых наших привилегий.
Первым долгом были запрещены примусы. Их отобрали и заперли в вещевой склад. Связь между примусами и дезертирством довольно странная и малообъяснимая. Затем было приказано убрать портреты покойного Государя Императора, украшавшие
[186]
стены нашего барака. Начались бесконечные придирки к самым пустякам, на которые прежде не обращалось никакого внимания. За всякую малость русские попадали под арест, причем арестованные подвергались самым ужаснейшим пыткам. Их гоняли по три раза подряд по самому солнцепеку, заставляя то ложиться, то вскакивать, бегать, ходить и так далее, без передышки. Все это они проделывали в полном боевом снаряжении, к которому были прибавлены еще мешки с песком, надетые на спину. По прошествии трех часов их посылали на самые тяжелые работы, специально для этого случая изобретаемые кем-нибудь из начальства. Большей частью изобретал их или adjudant, или marechal-chef. Наблюдали за работами и экзерсисами или арабские бригадиры, или кто-нибудь из марешалей, отличавшийся наибольшей ненавистью к русским. Несчастным арестованным выдавали вместо еды специально посоленный суп, который солил сам adjudant на их глазах, и только пол-литра воды в день. После трех суток такого режима самые здоровые и крепкие люди превращались в тени и еле волочили ноги.
Во время поверок каждый день читались различные приказы наставительного характера, a adjudant со своей стороны произносил речи. Полковник, командир всех ремонтных эскадронов в Сирии, позволил себе в приказе написать следующую фразу: "Русские, которые были подобраны из жалости на улицах Константинополя, вместо благодарности дезертируют, нарушая этим данное ими слово при заключении контракта". Интересно знать, почему именно русские были подобраны на улицах, а все остальные, принимающиеся в легион без документов и с более чем сомнительным прошлым, просто считаются добровольно поступившими на службу, без применения этих жалких и бесстыдных для офицера союзной армии слов. Также небезынтересно, почему французское правительство считает себя вправе нарушать данные им обещания и вместе с тем требует их исполнения от заключившей контракт другой стороны. Все эти приказы переводились как на русский, так и на арабский языки, так что, видя такое отношение к нам со стороны начальства, арабы совершенно обнаглели и уж окончательно не давали нам покоя.
Наконец кого-то из наших богов ослепила блестящая мысль, как нас наказать самым чувствительным образом: были уничтожены русские бараки, и нас всех разместили так, что постель каждого русского находилась между двумя арабами. При этом арабам было вменено в обязанность следить за своим белым соседом и обо всем замеченном немедленно доносить по начальству. Жизнь становилась при таких условиях совершенно невозможной. Начались бесконечные ссоры и драки между русскими и арабами, и карцер все время бывал переполненным. Простые солдаты и бригадиры-французы были так же возмущены таким образом действия начальства, как и мы сами, но ничем, кроме слов сочувствия, не могли помочь нам в беде. Только через два месяца после поимки дезертиров были восстановлены русские
[187]
бараки, и понемногу нам вернули все наши привилегии. Арабы опять потеряли свое первенствующее значение, и жизнь потекла по-старому.
Казаки-дезертиры, не зная языка, не умея читать карт и не имея достаточного количества денег, попались после трехнедельного скитания по арабским деревням. Один раз они наткнулись на воинствующих бедуинов и еле-еле спаслись. Один из них, впрочем, попал в плен к бедуинам и пробыл там несколько дней. Его опускали на день в глубокий колодезь, на дно которого выбегала вода тонкой струйкой. В колодезь опускали на веревках ведра, которые он должен был посредством кружки наполнять водой. Конечно, такая операция длилась очень долго, и его заставляли просиживать на дне колодца целыми днями. При переходе табора на другое место ему удалось бежать, и при встрече с первым же французским отрядом он принес повинную. Его присоединили к остальным семерым, которые тоже явились сами к французам, испугавшись возможности вторичной встречи с бедуинами. Все эти восемь человек по прибытии в Бейрут были препровождены под сильным караулом и в кандалах в наши казармы. Для них был специально приготовлен карцер-клетка из пустого каретного сарая, в котором вместо недостающей стены была приделана решетка. Стерег их усиленный арабский отряд, и благодаря решетке каждое их движение было видно. Через неделю их перевели в городскую тюрьму, где они ожидали суда. Очевидно, что в наши казармы они были приведены исключительно для того, чтобы показать нам всем могущество и бдительность французской полиции и отбить охоту от повторения подобного опыта у всех остальных.
Вскоре после этого из наших казарм исчезли еще двое - чеченец и болгарин. Последний попал к нам совершенно случайно, выдав себя за русского. Эти двое были умные и скрывались в Бейруте у знакомых до тех пор, пока их не перестали искать Когда улеглось волнение, вызванное их бегством, они благополучно переправились через английскую границу в Палестину. Это дезертирство не вызвало таких репрессий со стороны нашего начальства, как предыдущее, вероятно, потому, что оба дезертира не были русскими.
Наконец, последний случай дезертирства был самым замечательным и по своему окончанию совершенно неожиданным. Был между нами один москвич - Мухин, человек интеллигентный. Характер у него был очень беспокойный и вместе с тем решительный, и своим беспокойством доставлял немало хлопот нашему начальству. Он непрестанно лелеял мечту о побеге, но, сознавая все трудности осуществления своего заветного плана из Бейрута, решил испробовать другой путь. Неожиданно для всех он подал рапорт о переводе в батальон Иностранного легиона, находившийся в то время на фронте. Получив такой странный рапорт, командир эскадрона потребовал его к себе и
[188]
спросил о мотивах, побуждающих его к этому. Мухин заявил, что ему надоело мирное житье в тылу и хочется немного повоевать. Капитан поверил, привыкнув к разным сумасбродствам русских, и так как Мухин не был специалистом, пропустил его рапорт дальше. Вслед за Мухиным подал рапорт такого же содержания еще один наш легионер. Вскоре они получили благоприятный ответ, и мы расстались с ними.
Конечно, мы сразу заподозрили, в чем тут дело и почему им так захотелось воевать. Действительно, наши предположения очень скоро оправдались, так как приблизительно через месяц после их отъезда было получено известие, что Мухин бежал. Второй его компаньон в последнюю минуту не решился на бегство. Дальнейших сведений о судьбе беглеца получено не было.
Год спустя один из его близких друзей получил письмо, писанное Мухиным в Москве, в котором он описывал свое бегство. Бежал он вместе с одним легионером-немцем. В пустыне, которую им надо было пройти, они попали в руки бедуинов. Использовав их как рабочую силу, бедуины решили в конце концов покончить с пленниками. Им каким-то образом удалось бежать, причем они даже умудрились захватить с собой бедуинские винтовки. Дальнейший их путь до турецкой границы прошел совершенно спокойно. Турки приняли их хорошо, и, отдохнув, они направили свой путь через Кавказ в Центр России. В Батуме их арестовали и посадили в Черезвычайку, и дальше они совершили путь до Москвы, переправляясь из одной Чека в другую. В Москве немец умер от истощения, а Мухин, просидев еще некоторое время в тюрьме, был наконец выпущен на свободу. При мне других случаев побега русских из Сирии не было.

VI

В апреле 1922 года у меня совершенно неожиданно начались сильные боли в области поясницы. Боли были настолько сильны, что несколько раз я терял сознание. Пришлось еще один раз совершить путешествие в автомобиле до госпиталя. Госпитальные порядки я знал хорошо и потому приготовился ничего не есть. Дежурного врача, конечно, не было, и поэтому до следующего дня я был предоставлен самому себе. На этот раз я попал в хирургический госпиталь, блиставший еще большей чистотой, чем тот, в котором я лежал в 1921 году. Кое-как проспав, я дождался наконец утреннего визита. Доктор сразу же произвел на меня очень неприятное впечатление своей необычайной грубостью. После осмотра он отправил меня на рентген. Идти сам я не мог, и меня отнесли туда на носилках.
Рентгеновским кабинетом заведовал доктор в чине полковника. Помощницей у него была сестра, побывавшая в России;
[189]
она знала несколько русских слов и очень хорошо отнеслась ко мне. В ожидании прихода доктора мы долго говорили с ней вспоминая Россию, русские обычаи и так далее. Разговаривая с ней, я совершенно забыл о том, где я, и в каком нахожусь положении. Пришедшему доктору она, очевидно, что-то сказала обо мне, так как он принял меня на редкость хорошо и очень внимательно осмотрел. Это был один из немногих случаев, когда я встретился с человеческим отношением, будучи французским солдатом. Произведя снимки, он отпустил меня, и я, с сожалением расставшись с ним и милой сестрой, снова очутился в неприветливой палате. Больные и их разговоры мало занимали меня, и я был ряд, что наша палата была почти пустой.
Пролежав два дня на хорошей мягкой постели, я почувствовал некоторое облегчение своих страданий и наслаждался полным покоем. Мое блаженство было нарушено нашим палатным врачом, который во время утреннего обхода, подойдя ко мне, прежде всего обозвал меня лентяем и негодяем. Я только удивленно смотрел на него, не ожидая услышать из уст врача эпитеты, расточаемые нам на конюшнях марешалями. Доктор резко сорвал с меня одеяло и, не обращая внимания на гримасы, которые невольно появлялись на моем лице от боли, стал очень грубо осматривать меня. По его приказанию два санитара поставили меня на ноги; он посмеялся над моей изломанной фигурой (я не мог разогнуться в пояснице) и объявил мне, что выкинет меня за двери, так как я симулянт и лентяй. Перед уходом из палаты он еще раз подошел ко мне, обругал меня непечатным словом и, отдав распоряжение об отправке меня в рентгеновский кабинет, наконец оставил в покое.
Меня отнесли в знакомое мне помещение, где я поспешил обо всем происшедшем рассказать сестре. Она очень взволновалась и всеми силами старалась успокоить меня. Доктор-полковник опять очень любезно принял меня, снова очень тщательно осмотрел и расспросил о всех болезнях, которыми я был прежде болен. Второй раз он снимка не производил, сказав, что для него и так все ясно. Отпуская меня, он сказал, что я могу не беспокоиться, так как он примет надлежащие меры.
На следующий день, во время утреннего обхода, палатный врач ничего мне не сказал и только приказал сестре наблюдать за тем, чтобы я все время лежал, не вставая. Тон у него был мягкий и вид несколько сконфуженный. Все последующие дни он очень любезно справлялся о моем здоровье и наконец в один прекрасный день объявил мне, что представит меня комиссии как нуждающегося в отправке в Африку.
На следующий день была комиссия, которая утвердила его представление. Ехать я должен был с первым госпитальным пароходом, идущим в Марсель через Бизерту, который отправлялся через две недели. Радость моя была безгранична, так
[190]
как эта поездка давала надежду на возвращение к свободной жизни. Вообще это пребывание в госпитале было гораздо приятнее первого, так как одновременно со мной лежали еще трое русских, очень милых и интеллигентных людей. Двое из них, с простреленными в боях ногами были из легиона, а третьему, из нашей казармы, лошадь ударом копыта повредила коленную чашечку. После утреннего визита мы собирались все вместе и проводили так целые сутки. Прибывшие из легиона познакомили нас с жизнью русских в подлинном легионе.
Первое время после расформирования горной роты батальон легиона находился в колонне. Так как правильная война в Сирии в то время не велась, то в глубь страны пускали целые отряды войск, которые проходили назначенные районы. Такие отряды называются колоннами и иногда составляются из трех родов оружия. Жители арабских деревень при приближении колоны исчезали все до последнего, так что, по большей части, французские войска находили совершенно пустые деревни. Такое стремительное бегство объясняется отношением французов к завоеванным народам.
Вначале, когда жители еще не были знакомы с обычаями и нравами завоевателей, все оставались на местах. Уходили только молодые арабы, да и то не все, а только те, которые не хотели подчиняться иностранцам. Первые же деревни, занятые французскими войсками, были отданы в полное распоряжение солдат. Начинались неистовые грабежи и насилие. В результате все бывало разграблено, женщины изнасилованы, и несколько трупов - безмолвных свидетелей насаждения западноевропейской культуры - валялись на улицах деревни. Познакомившись с этими приемами, жители перестали ожидать прибытия культуртрегеров и, забирая все, что можно было взять, заблаговременно исчезали.
Временами арабы соединялись в довольно большие отряды и преграждали путь колонне; происходил бой, почти всегда оканчивавшийся победой французов, так как бедуины были очень плохо вооружены. Все же борьба с ними была трудная, так как бедуины прекрасно применялись к местности, и нередко десять - двадцать бедуинов причиняли большие неприятности колонне в несколько сот человек. Бедуины - прекрасные стрелки, и большая часть ранений бывала или в голову или в область живота. Колонна, отправлявшаяся из какого-нибудь пункта, не имела ни тыла, ни флангов. Вся местность кишела отдельными группами бедуинов, которые благодаря знанию местности были неуловимы. Поэтому всякий отставший почти неминуемо попадал в их руки и после всяких издевательств и пыток приканчивался ими. В маленьких колоннах, не имевших с собой значительного обоза, раненые бросались на произвол судьбы и, конечно, погибали.
Один из лежащих вместе со мной в госпитале, будучи в
[191]
колонне, натер себе ногу. Этот пустяк чуть-чуть не стоил ему жизни. По мере движения нога все больше и больше разболевалась. Он попробовал идти босиком, но это оказалось невозможным благодаря мелким камешкам, еще более изранившим больную ногу. Наконец, нога так сильно разболелась, что он уже не мог идти с той быстротой, с которой следовала колонна. Взводный сержант, видя, что он отстает, вынул из его винтовки затвор, отобрал патроны и, оставив коробку сухарей и флягу воды, предоставил его собственной судьбе. Не надо думать, что этот сержант являлся каким-нибудь особенно жестоким. Если бы пропал легионер с винтовкой в полной исправности и патронами, то сержант был бы отдан под суд. Такой изумительно зверский закон отнюдь не применяется исключительно к легионерам или арабам, а в равной мере распространяется и на чистокровных французов. Необходимость этого правила диктуется нежеланием вооружать бедуинов. Возможно, что это и очень разумно, но нельзя не удивляться такому изумительному бездушию. Множество жертв этого закона рассеяно навеки в песках Сирии. К счастью рассказывавшего, батальон, в тот же день достигнув места ночлега, сделал дневку, так что он, добравшись туда к следующему утру, застал еще отряд на месте. Не будь такого счастливого случая, он бы погиб из-за такого, в сущности говоря, пустяка, как натертая нога. Частенько колонны находили на своем пути обезображенные трупы. Большей частью у них были вырезаны половые органы и вставлены в рот. Бедуины одинаково ненавидели всех европейцев, совершенно не разбираясь в национальности, и всех одинаково мучили. Ненависть эта легко объяснима практикой французов держать себя в завоеванной стране.
Однажды рота, в которой служил рассказчик, проходила мимо пасшегося в стороне стада коров и овец. Арабы-пастухи никаких агрессивных действий не проявили. Командир роты послал обходом в их сторону несколько разведчиков, которые произвели несколько выстрелов якобы в сторону колонны. Это послужило достаточным поводом для обвинения пастухов в нападении на отряд. Согласно действовавшему военному положению, пастухи были на месте расстреляны, а стадо как трофей поступило в собственность находчивого капитана.
В время походов 1921 года в этом батальоне было убито четверо русских и человек десять ранено. Из рассказов о самом укладе жизни в батальоне я вынес впечатление, что нам, попавшим в эскадрон, все-таки жилось несколько лучше. Навещавшие меня друзья из наших казарм сообщили мне, что получен приказ об откомандировании всех русских из эскадрона в батальон Иностранного легиона. К этому времени уже подходило окончание обязательного восемнадцатимесячного пребывания в Сирии. Каждый легионер, попавший в Сирию, по истечении восемнадцати месяцев имел право требовать
[192]
отправления в Алжир. Начальство нашего эскадрона, получив такой приказ, начало усиленные хлопоты об оставлении русских на месте. Однако это не удалось, и было получено вторичное приказание. Волей-неволей приходилось им расстаться хотя и с беспокойным, но ценным работником. Откомандирования русских из ремонта я не дождался, так как госпитальный пароход отправлялся второго июня.
В день отхода парохода к пристани подъезжали один за другим автомобили, из которых вылезали с радостными лицами солдаты всех национальностей и разных оттенков кожи. Судно оказалось настоящим госпитальным, отнятыми французами от немцев по мирному договору. При вступлении на пароход каждый солдат получал номер своей койки. Койки были расположены в два этажа, и спать было очень удобно. Населился пароход людьми всех рас и наречий. С одной стороны слышался гортанный говор арабов, с другой - своеобразный французский язык негров, там мяукали по-своему тонкинцы, и среди всего этого разношерстного гула слышался чистый русский язык. Ехало нас трое легионеров, и кроме того на пароходе оказались еще вновь записавшиеся русские легионеры, которых везли из Константинополя в главное депо легиона - в Алжир. Познакомившись с нами, они жадно стали расспрашивать об условиях службы, и мы, к сожалению, ничем не могли их порадовать. В особенности их поразило жалованье, выдаваемое в Алжире, так как они ехали с надеждой получать сто франков. Таким образом, выяснилось, что еще два года спустя, после того как были обмануты первые подписавшие контракт, французское командование продолжало заманивать легковерных.
Путешествие мы совершали вполне благополучно. Все пять дней пути до Бизерты погода стояла изумительно тихая. Море не колыхалось. Изредка на горизонте виднелись острова. Мимо некоторых мы проходили довольно близко. Виднелись дома, и невольно думалось о тех счастливых, свободных людях, которые живут у себя дома в привычной обстановке. Один из матросов корабля рассказывал мне, что когда они везли легионеров из Африки в Сирию, при прохождении парохода мимо островов четверо легионеров-немцев бросились в море, рассчитывая вплавь добраться до суши и таким образом освободиться от ненавистного ига. Бросились они ночью в бурную погоду с тем расчетом, чтобы за ними не была послана погоня в шлюпках.
На шестые сутки наш пароход вошел в порт Бизерты. Здесь сгружались все цветные войска и легионеры, а французы следовали дальше, в Марсель. В порту мы прошли мимо остатков русского флота. Уныло стояли наши суда с ободранной броней и снятыми орудиями. На меня вид их произвел впечатление, как будто я проехал мимо кладбища, на котором похоро-
[193]
нены мои близкие. В Бизерте всех выгрузившихся отвели в госпиталь, расположенный в большом саду.
Госпиталь состоял из отдельных маленьких бараков, в которых больные располагались по тридцати человек. Я попал в барак, в котором оказался единственным представителем белой расы, все же остальные были арабы. Остальные русские тоже попали в разные бараки и находились в таком же обществе. Обстановка и порядок дня были обычно-госпитальные. После утреннего визита мы сходились все вместе и, бродя по огромному саду, мечтали об освобождении. Мы знали, что находимся в Бизерте временно и что нас в ближайшем будущем должны отправить в Оран. Когда это будет, никто нам не говорил, и приходилось запастись терпением. Из своих препроводительных бумаг я узнал название своей болезни, которое, конечно, мне ничего не дало. Я попробовал обратиться за разъяснением к сестре, но она только пожала плечами и отошла, не сказав ничего. Доктора спрашивать мне, конечно, и в голову не приходило.
Наконец нам было объявлено, что на следующий день мы отправляемся. Рано утром нас отвели на вокзал и посадили в вагоны. С нашим же поездом везли несколько легионеров из конного полка, расквартированного в Тунисе, закованных в кандалы. Они отправлялись по приговору суда на каторгу (travaux publiques). До Орана мы ехали тридцать шесть часов, сделав несколько пересадок. Поразила меня согласованность поездов: едва мы успевали вылезти из вагона, как подходил поезд, на который мы должны были пересаживаться. Железная дорога проходила по изумительно живописной местности, пересекая горы. На границе Туниса и Алжира новая неожиданность: таможенный досмотр. Оказывается, нельзя чего-то перевозить из одной области в другую, хотя они принадлежат одному государству.
В Оран мы прибыли поздно вечером. С вокзала нас всех направили прямо в госпиталь. Помещение госпиталя огромное, и первое впечатление, произведенное им, очень жуткое. Когда мы вступили во внутренний двор, за нами со скрипом захлопнулась тяжелая железная дверь. Привратник зазвенел связкой ключей, и получилось впечатление, что мы попали в тюрьму. У всех невольно понизился голос и вид был довольно растерянный. По окончании неизбежных вопросов о профессии, летах и так далее и записи всего этого в разные книги нас повели по бесконечным лестницам в палаты. К сожалению, нас, русских, опять разлучили, разведя по разным палатам. Комната, в которую меня ввели, благодаря своим размерам мне показалась совершенно пустой. Утром пришла сестра милосердия, которая манерой разговаривать с больными живо мне напомнила одного из бейрутских марешалей, отличавшегося наибольшей грубостью. Меня она перевела в центр палаты, и я сразу
[194]
же убедился, что первое впечатление пустынности было неправильное. Больных лежало человек тридцать, из коих четверо легионеров, не считая меня.
Доктор, пришедший к нам часов в одиннадцать, был очень мрачный и угрюмый. С больными он не разговаривал, ничего не спрашивал, но осматривал очень внимательно. Выслушав и выстукав меня со всех сторон, он скороговоркой отдал какое-то приказание и пошел дальше. Через некоторое время после его ухода к моей постели подошла с самым решительным видом сестра и приказала мне лечь на живот. Я исполнил приказание и сейчас же почувствовал, что мне делают какое-то впрыскивание. На мой вопрос, от какой болезни мне это делают, она ответила, что от сифилиса. Я поспешил ей сказать, что никогда этой болезнью болен не был, но она приказала мне молчать, присовокупив, что все легионеры - мерзавцы и бродяги. Возражать, конечно, при таких условиях было невозможно, и каждый день приходилось подчиняться этой неприятной процедуре.
Только на четвертый день взяли мою кровь на исследование. Доктор каждый день осматривал меня очень внимательно, выслушивая главным образом область сердца. В госпитале лежало еще несколько русских легионеров. Все они были присланы сюда на исследование. Один из них, сибиряк родом, лежал в этом госпитале уже в третий раз. У него были камни в почках, но тем не менее уже два раза его отправляли обратно в часть как годного для военной службы. Он был отлично знаком с госпитальными порядками и в точности предсказал мне все, что меня ожидает. Узнав, что у меня взяли на исследование кровь, он поспешил принести свои поздравления с надеждой на освобождение. По его словам, вполне подтвердившимся впоследствии, у каждого легионера, прослужившего более года и предназначающегося к отставке, берут кровь, и исследование в девяноста случаях из ста дает положительный результат. Объясняется это очень просто. По закону каждый, прослуживший более года, при отставке по состоянию здоровья имеет право на пенсию. Это право теряется при нахождении сифилиса, так как считается, что потеря здоровья вызвана именно этой болезнью. Только в случае какого-нибудь перелома, ранения или чего-нибудь в этом роде исследование не делается и пенсия выдается.
Некоторых легионеров, болезнь которых не может быть точно установлена доктором, посылают в рентгеновский кабинет, которым заведовал в то время форменный зверь. Русские его прозвали Чекистом, и этот эпитет как нельзя более подходил к нему. Арабов он просто бил до тех пор, пока они не сознавались, что у них ничего не болит, к европейцам же он применял более утонченную пытку. Подозреваемого в симуляции он клал на стол и пропускал через него ток, постепенно усиливая напряжение. При этом истязании он время от вре-
[195]
мени спрашивал, как себя чувствует больной и на что жалуется. Некоторые выдерживали марку до конца и продолжали настаивать на своем. Не всем, конечно, это удавалось, но часто бывало что даже и действительно больной обвинялся в симуляции. В таком случае его выписывали из госпиталя с соответствующей препроводительной бумагой, так что по прибытии в часть он сразу попадал под арест.
Все эти рассказы еще более напрягали мои нервы, которые и так были натянуты до крайних пределов благодаря полной неизвестности относительно ближайшего будущего. С нетерпением ожидал я результата исследования крови, но, будучи подготовленным, нисколько не удивился, узнав о положительном. Впоследствии, уже будучи на воле, я нарочно сделал себе исследование в частной лаборатории, и в крови у меня ничего найдено не было. После окончания исследования меня отправили в кабинет Чекиста, порог которого я переступил с трепетом.
Доктор, еще не старый человек, встретил меня руганью, сразу обозвав симулянтом. Я попробовал было заметить ему, что я прибыл из Сирии, где подвергался уже различным обследованиям, и оттуда вряд ли могут прислать сюда без достаточных для этого оснований. На это я получил приказание молчать, приукрашенное несколькими неудобопроизносимыми эпитетами, и он приступил к производству снимка моего спинного хребта. Окончив процедуру, он отпустил меня, не забыв прибавить на прощание, что если он не найдет никакого органического недостатка, то я буду выкинут из госпиталя и отдан под суд за злостную симуляцию. Однако, несмотря на то что органического недостатка в моем хребте не было, из госпиталя меня не выкинули, так как палатный врач нашел у меня порок сердца и повреждение нерва в пояснице.
Пока тянулись все эти исследования и испытания, прошло более двух недель. За это время у меня произошло довольно крупное столкновение с нашей сестрой милосердия. Это милое создание, ругавшееся не хуже чем adjudant Peraldis, изо дня в день заставляла меня подметать нашу палату. Видя, что работать она заставляет исключительно меня, я возмутился и однажды наотрез отказался исполнить ее приказание. Она страшно раскричалась и грозила мне всеми земными и небесными карами. Чтобы прекратить поток ее красноречия, я заметил ей, что как капрал я вообще должен быть освобожден от всяких работ, а что нашивок не ношу просто потому, что не нахожу этого нужным во время пребывания в госпитале. Ей пришлось замолчать, и она вышла из палаты, хлопнув со злостью дверью. С тех пор она вынуждена была оставить меня в покое.
Невероятно жестокое отношение медицинского начальства к больным легионерам может быть отчасти объяснено тем, что наибольшее количество симулянтов дает именно легион. Мне показали одну небольшую палату, находившуюся совершенно в
[196]
стороне от остальных. В ней лежали больные, страдающие недержанием мочи. Воздух в этой комнате был ужасный. Помещались в ней только три человека - два немца и один мадьяр. Мне, как легионеру, они откровенно сказали, что никакой болезни у них нет и они просто симулируют. Раньше чем попасть в госпиталь, они претерпели очень много. Посылали их спать в карцер, так как в казармах они отравляли существование всем остальным. Лежать им приходилось на полусгнивших матрацах, несколько раз сажали под арест на целый месяц, но они все это стоически переносили, рассчитывая в конце концов добиться своего и получить отставку. В госпитале они лежали уже шестой месяц, причем два раза побывали в руках Чекиста.
Вообще в этом госпитале мне пришлось познакомиться с самыми разнообразными способами уклонения от службы. Люди не останавливались даже перед членовредительством, лишь бы только избежать ненавистной службы. Один немец систематически вытравливал себе глаз, впуская в него какую-то жидкость. К тому времени, когда я познакомился с ним, он на один глаз уже ничего не видел. Другой впускал себе в ухо известку и почти совсем перестал слышать. Всего не перечтешь. Такие способы, неприемлемые нигде в других местах, отчасти могут быть объяснены условиями службы и жизни в легионе, а главным образом - отношением всех окружающих к легионеру.
В прежнее, довоенное время легион пополнялся почти исключительно преступниками и бродягами с малым процентом искателей приключений, банкротов и других неудачников. Среди них был один из принцев Гогенцоллернов, умерший в Тонкине как простой легионер. После его смерти туда был послан германский крейсер, на который со всеми подобающими почестями перенесли тело покойного. Предание об этом до сих пор хранится в легионе, и, рассказывая эту историю, старые легионеры, еще помнящие настоящий легион, почтительно понижают голос.
После войны пополнение, получаемое легионом, совершенно изменилось. Занятие Прирейнской области французскими войсками вызвало колоссальный наплыв немцев, спасающихся от безработицы и голода. В среднем в 1921 -1922 годах каждую неделю в Оран прибывало из Европы семьдесят немцев. Крымская катастрофа дала легиону около десяти тысяч русских. Вообще общее положение всех европейских стран с наступившей повсюду безработицей и дороговизной дало много новых солдат Французской Республике. Один полк, составлявший легион до войны, развернулся по ее окончании в четыре пехотных и один кавалерийский. Вербовочные бюро работали на совесть. Говорили, что вербовщики получают по двадцать пять франков за каждого завербованного. В элементе прежних лет
[197]
недостатка не было и теперь, но все же в общей массе они совершенно терялись.
С одним легионером старого закала мне пришлось столкнуться еще в госпитале. Служил он в легионе пятнадцатый год и мечтал об отставке с повышенной пенсией по болезни. По национальности это был мадьяр. На меня он сильно косился, так как не мог простить мне капральских нашивок, слишком быстро, по его мнению, полученных. Кроме него в нашей палате лежали еще два легионера, на лицо молоденькие мальчики. Эти были очень тихие и запуганные и держались совершенно обособленно от всех остальных. Остальные больные нашей палаты были чистокровными французами, отбывающими воинскую повинность в разных регулярных полках. Они, конечно, вели себя совершенно так, как и знакомые мне по сирийским госпиталям.
Каждый день я ожидал от доктора какого-нибудь решения, но он все продолжал выслушивать меня, не говоря ни слова. Наконец он пришел со множеством бумаг, среди которых я узнал прибывшие со мной из Сирии, опять выстукивал и выслушивал и что-то отмечал в бумагах. После этого он объявил мне, что сегодня-де я отправляюсь в часть. Меня это сильно огорчило, так как я ожидал решения своей судьбы именно теперь. В канцелярии госпиталя, куда я явился перед отправлением, секретарь, просмотрев мои бумаги, очень обнадежил меня, сказав, что у меня такой диагноз, с которым на службе не оставляют. В часть же я отправлялся только потому, что только полковой доктор может представить солдата на комиссию. Ехать надо было в городок Сиди-Бель-Аббес - главное депо легиона, находившийся в четырех часах езды от Орана.
На место я прибыл поздно вечером. Всех прибывших из Орана на вокзале встретил сержант, проведший нас в казармы. Первое впечатление у меня было очень сумбурное, так как меня сразу оглушил гул и гам. Когда нас ввели во внутренний двор казармы, как раз приближалось время вечерней поверки и легионеры толпами гуляли по огромному плацу, окруженному со всех сторон семиэтажными домами. Нас ввели в одно из зданий по широченной заплеванной лестнице и развели по комнатам. Попав в комнату, я сразу был поражен таким разноязычным говором, какого мне еще не приходилось слышать. Тут говорили, по-моему, на всех языках, существующих в мире. Так под этот говор я и заснул, утомленный всеми предшествующими волнениями.
Утром проиграла труба, появился неизменный черный кофе, и все сошли вниз на поверку. Попал я в "compagnede passage"* - роту, через которую проходили все вновь прибывающие, возвращающиеся из тюрьмы, госпиталя и так далее. Беспорядок царил

*Маршевая рота (фр.).
[198]
колоссальный, и никто не знал наличного состава людей. В этой роте никаких занятий не вели, и легионеры исполняли различные работы в казармах и в городе. И здесь процветали различные работы вроде уборки садов, чистки картофеля и тому подобного в учреждениях, не имевших непосредственной связи с легионом.
Прямо против нас выстраивалась на плацу учебная команда, подготовлявшая капралов. Такой стройной, дисциплинированной части мне еще не приходилось видеть во Французской армии. Невольно я залюбовался чистотой ружейных приемов и общим видом действительно настоящей воинской части. С изумлением увидел я, что почти одновременно с солдатами появились офицеры, вставшие на свои места. Другие роты, строившиеся невдалеке от учебной команды, во многом уступали ей своим внешним видом, но все же были более чем удовлетворительны. Меня, как и всех вновь прибывших, оставили в покое, не назначив ни на какие работы. Мы должны были идти в околоток на врачебный осмотр. Приближалась решительная минута, от которой зависела моя судьба.
В ожидании визита я остался на лестнице, наблюдая за снующими взад и вперед легионерами. У некоторых старых легионеров не только руки, но и лица были покрыты татуировкой. Многие были совершенно седые, и вид у них был самый зверский. От нечего делать я стал читать объявления, покрывавшие стены. Все объявления были сделаны на трех языках - французском, немецком и русском. Около десяти часов нас повели в околоток. Больных, записавшихся из разных рот, было видимо-невидимо. Из кабинета врача временами слышались выкрики. Это меня нисколько не удивило, так как с докторами я имел возможность познакомиться довольно близко. Увидя массу людей, пришедших на прием, надо было войти в положение доктора, и его крайняя нервозность становилась вполне объяснимой. Каждый день ему приходилось осматривать больше сотни больных, из которых добрая половина была совершенно здорова. Некоторые ходили к нему чуть ли не каждый день, и таких он еще от дверей встречал бранью. Осматривать внимательно всю эту ватагу он не имел никакой физической возможности. Наконец очередь дошла и до меня; доктор углубился в чтение моих бумаг, затем взглянул на меня и кивнул в мою сторону головой, что должно было означать, что я ему больше не нужен. Опять я оказался в полной неизвестности, совершенно не имея возможности даже предположить то, что меня ожидает. Неизвестность слишком долго мучила меня, и я впал в полное уныние. Это уныние сменилось приливом бурной радости, когда на дневной поверке мне объявили, что я назначен на комиссию для освобождения от службы. Комиссия должна была быть через неделю в Оране, при том же госпитале, в котором я лежал.
[199]
В эти шесть дней ожидания я разыскал многих знакомых и несколько пригляделся к окружающей меня обстановке. Большинство легионеров, находящихся в Сиди-Бель-Аббесе, являются там временным элементом: вернувшиеся из походов в Марокко и Сирию, вновь поступившие, предназначенные на комиссию для освобождения и так далее остаются там до распределения по местам. Постоянными же являются кадр учебной команды, кадр роты молодых солдат, писаря, музыканты и прочая нестроевая команда. Всего население казарм достигает нескольких тысяч. Кроме легиона в городе стоят еще конные спаги; других частей нет. Гарнизонную службу несут, конечно, легионеры. Большинство населения города - арабы. В городе масса мелких ресторанчиков и кабачков. Жители живут главным образом за счет легионеров, и поэтому все более или менее применяется к их вкусам и потребностям. В Бель-Аббесе вновь завербованные получают свою премию в пятьсот франков, и все эти деньги остаются в руках местных жителей.
За получившим премию новичком увязываются два-три старых легионера, которые ходят с ним повсюду в качестве гидов. Они пьют и едят с ним повсюду за его счет, так что деньги проживаются в течение нескольких дней. Конечно, такими гидами почти всегда бывают соотечественники новичка. В казармах имеются две кантины; одна для сержантов, другая для простых смертных. Даже и в солдатской продается вино. После получки жалованья в кантине творится нечто невероятное. Пьянство идет почти поголовное. Молодые легионеры, еще не отслужившие первых трех лет, не могут позволить себе такой роскоши, так как получают слишком ничтожную сумму, но старые служаки, подписавшие второй или третий контракт, два дня после получки не протрезвляются. Во время пьянства вспоминаются давно прошедшие времена, когда, по словам старожилов, был настоящий легион, а не теперешнее собрание молокососов.
В доброе старое время легионеров выпускали за ворота казарм только два раза в месяц. Перед их выходом в город горнисты играли особый сигнал, которым жители оповещались об этом. Все частные жители, не ведущие торговлю предметами, потребляемыми легионерами, запирались в домах, так как выпущенные на свободу нередко предавались различным бесчинствам. Легионное начальство не отвечало за поведение своих питомцев, если только оно не преступало известных границ, и только обязывалось предупреждать население о выходе их в город. Каждый неосторожный и излишне доверчивый в случае какого-нибудь несчастья должен был пенять на самого себя.
Теперь ничего подобного не было. Легионеры выходили в город каждый день и вели себя благопристойно. Всех, нарушающих общественную тишину и порядок, забирал патруль, целый вечер расхаживающий по наиболее бойким местам, и
[200]
препровождал в казармы. Тем не менее жители по старой памяти избегали вступать в какие бы то ни было сношения с легионерами, кроме торговых. Обзавестись знакомством в городе для легионера совершенно невозможно. Всеобщая отчужденность и презрение особенно были тяжелы нам, русским, не чувствовавшим за собой никакой вины.
Каждый четверг на городской площади играл симфонический оркестр легиона. Говорят, что он занимал второе место между всеми оркестрами Франции. В этом оркестре было очень много наших, русских. Вообще желающих попасть в музыкантскую команду всегда очень много, так как им живется гораздо лучше, чем всем остальным. Благодаря этому у капельмейстера большой выбор, и набирает он только действительно ценных музыкантов. В строевых ротах ведется очень много занятий, и недаром легион славится своей дисциплиной.
В боях легионеры - незаменимые солдаты, и ими пользуется французское правительство всюду, куда только их можно сунуть. Можно смело сказать, что как боевой материал иностранные полки - самые лучшие во французской армии. И Алжир и Марокко завоеваны, главным образом, руками иностранцев. И подумать только, как дешево достаются французам люди, которые гибнут и гибли за Францию. Легионеры не только завоевывают Франции новые колонии, но и исполняют всевозможные работы, которые бы иначе потребовали огромных затрат. Как только какую-нибудь часть можно снять с позиции, ее сейчас же вооружают лопатами, кирками и заставляют проводить дороги, срывать старые укрепления, строить новые и так далее. В бездействии и на отдыхе легионер не бывает никогда. Как только новозавербованный пробудет четыре месяца в Сиди-Бель-Аббесе и научится прилично делать ружейные приемы, его посылают или на войну в Марокко, или в какой-нибудь отдаленный гарнизон, где производят работы.
Война в Марокко идет все время, то вспыхивая, то снова немного затихая. Совсем она никогда не прекращается. Война эта безжалостна и упорна с обеих сторон, но об этом не пишут. Да и не стоит предавать это огласке, так как призывные французы в этой войне не принимают участия. Ведут ее легионеры, арабы-алжирцы, негры и французские колониальные полки. Эти полки составлены из волонтеров. Большей частью молодому человеку, совершившему какое-нибудь незначительное преступление, вместо тюрьмы предлагают подписать контракт в колониальный полк. При более тяжком проступке контракт подписывается в легион.
Вот что мне рассказал по этому поводу один француз-легионер.
Он скрывался от полиции, которая разыскивала его за какое-то совершенное им преступление. Такое житье надоело ему; выехать из города он не рискнул и решил записаться в
[201]
легион, так как этот выход обеспечивал его от преследований полиции. В бюро записи ему задали обычные вопросы: имя, фамилия, профессия, национальность. Когда же на последний вопрос он ответил - француз, вербовщик предложил ему подождать недели две, так как француз может быть принят только после урегулирования дел с полицией. Видя замешательство волонтера, он поспешил успокоить его, сказав, что можно начать опрос сначала, так как из всего сказанного ранее он ничего не помнит, а лист потерял. Все это было откровенно до цинизма, так как лист лежал на столе с занесенными уже ответами. Тогда новый легионер выдумал себе другие имя и фамилию и назвался бельгийцем. Ему сейчас же выдали листок о приеме, и он спокойно прошел на сборное место, откуда отправляли солдат в Африку. Из легиона выдачи нет. Только французский подданный в случае какого-нибудь очень тяжелого преступления, например - убийства, выдается по опознании властям. В виде компенсации за такое ограничение французы-легионеры получают жалованье больше на тридцать франктов в месяц, чем все остальные.
Большинство французов, служащих в легионе, числятся по какой-нибудь другой национальности. По окончании службы такой "иностранец" имеет право, как прослуживший в легионе пять лет, принять французское подданство. Таким образом, он ничего не теряет, кроме пяти лет, проведенных в легионе, а так как фамилия у него совершенно новая, то все старые грехи остаются без возмездия. Был при мне один случай, когда француз, служивший как иностранец, решил восстановить свое подданство. Он прослужил более трех лет и рассчитывал получить больше тысячи франков, так как ему должны были вернуть разницу в содержании за все истекшее время. Пришлось ему при подаче рапорта дать все сведения о месте жительства и так далее. Начальство запросило полицию в его родной деревне, и оттуда немедленно пришло приказание арестовать подавшего этот рапорт. Оказалось, что полиция уже давно разыскивала его за целый ряд преступлений. Трудно объяснить такое легкомыслие. Очевидно, он рассчитывал, что за давностью лет о нем все забыли, и поэтому рискнул на такой шаг.
Легионеры новой формации, прибыв в легион, немедленно начинают мечтать или о побеге, или об освобождении по болезни. Слишком уж непривычна легионная обстановка; она так сильно расходится с тем, о чем так гладко напевают вербовщики. Удается это единицам, но мечтают о побеге все. Почти каждый день в Бель-Аббесе происходит побег. Большей частью это кончается неудачно. Успех затруднен главным образом тем, что жители за выдачу дезертира получают денежное вознаграждение, и поэтому беглец окружен со всех сторон врагами. Однако иногда это предприятие кончается успешно. Такой случай произошел при мне, когда я ожидал второй ко-
[202]
миссии. Между первой и второй комиссиями был интервал в четыре с половиной месяца. Вызвана эта задержка была тем, что затребовали мои бумаги из Бейрута, которые никак не могли пройти в Бель-Аббес. За это время мне пришлось исполнять обязанности старшего в комнате, капрала.
Среди самых разнообразных людей, как по национальности, так и по прежнему общественному положению, был один чех, очень интеллигентный и симпатичный. Я с ним довольно близко сошелся, и он видел во мне не начальника-капрала, а товарища по несчастью. Он рассказал мне о своих планах весьма подробно, так что я все время был в курсе дела. В каждой партии вновь прибывающих он разыскивал кого-нибудь, кто сохранил у себя в порядке все частные документы. Наконец, ему удалось найти молоденького немца, у которого на паспорте была даже виза на обратный въезд в Германию из оккупированной французами местности. Уговаривать немца долго не пришлось, и он уступил все свои документы за пятьдесят франков. Через своих родственников, прибывших из Европы для спасения члена семьи, он обзавелся статским костюмом, купил себе заранее железнодорожный билет до Алжира-порта и в один прекрасный день перед уходом в отпуск попрощался со мной навсегда. Побег этот удался, так как через неделю после его исчезновения я получил открытку из итальянского порта, куда он добрался без всяких приключений. Этот чех был, конечно, в исключительно благоприятных условиях, так как у него были родственники и были деньги. Ни того, ни другого у рядового легионера нет, и бежит он, имея девяносто восемь шансов на неудачу.
Наказание за побег - от одного года тюрьмы до пяти лет каторжных работ. На фронте в Марокко - смертная казнь. После первой попытки и отбытия наказания, обычно устраивается второй побег, и таким образом французское правительство получает бесплатного работника. Вообще на службе стараются задержать всякими способами. Простому солдату обещают при возобновлении контракта нашивки капрала, капралу - сержанта. Эти обещания большей частью не реализуются, и после второго контракта легковерный так и остается в прежнем звании. Если же кто-нибудь соглашается возобновить контракт, требуя авансом обещанного, то его производят. После заключения сделки, если он не оказывается соответствующим своему новому положению, придираются к какому-нибудь пустяку, раздувают его в огромное дело, и честолюбец разжалуется в простые солдаты. Вообще при окончании срока службы каждому приходится держать ухо востро, ибо вместо воли можно легко попасть под суд. Всякое начальство становится неимоверно придирчивым. Правда, в последнее время такие случаи становятся все реже и реже, и многие теперь оканчивают службу совершенно спокойно.
[203]
Самоубийство тоже один из способов кончить службу раньше срока. К этому прибегают довольно часто. Кое-кто из наших соотечественников тоже прибег к этой мере. При мне были следующие случаи самоубийств. Один русский бритвой перерезал себе горло; немец, посланный на комиссию для освобождения по состоянию здоровья, был на ней признан годным и по возвращении в казармы выпрыгнул из окна с высоты седьмого этажа. Один француз-сержант прострелил себе грудь из винтовки. Кроме того было еще два случая отравления молодых немцев, но обоих удалось спасти. За четыре с половиной месяца пять случаев, я думаю, более чем достаточно.
Старые легионеры не дезертируют, не стараются освободиться от службы и самоубийством не кончают. Они вполне довольны своей судьбой и совершенно не представляют возможности жить вне легиона. Многие из них после пятнадцатилетней службы выходят в отставку, но через месяц или два вольной жизни они возвращаются в легион. Друг друга они отлично знают, и поэтому такой возвращенец встречается очень шумно и радостно. Между собой старые легионеры говорят всегда по-французски, вернее сказать, на особом солдатском жаргоне. Это считается высшим шиком. Весь мир вне стен легиона для них существует лишь поскольку он представляет им возможность развлечься. Всем нелегионерам они отплачивали тем же презрением, какое видели с их стороны. Рассказывая о боях, в которых они участвовали, легионеры неимоверно хвастают и врут. Но гордиться своей частью как лучшей единицей Французской армии они в полном праве.
Основателями легиона являются немцы. С самого начала существования легиона (1837 год) и по сие время немцев в легионе больше, чем всех остальных. Во время Великой войны (1-й мировой.- В. Б.) немцы были оставлены на Марокканском фронте, все же остальные были на Западном. Однако немало нашлось таких немцев, которые волонтерами пошли на Западный фронт и провоевали там до самого окончания войны.
За двадцать лет службы каждый легионер получает medaille militaire. Эта награда дает много ценных льгот, из которых самые главные - это прибавка к содержанию и право не присутствовать на вечерней поверке. За тридцать пять лет службы выдается орден Почетного легиона. Счет лет службы производится за вычетом времени, проведенного под судом, и любого наказания, превышающего восемь суток ареста. Поэтому награжденных бывает очень мало.
При мне был один старик, дослуживавший тридцать третий год. Он был ламповщиком. Со своими лампами, которых было больше сотни, он разговаривал, как с живыми людьми. Накладывал на них взыскания и так далее. Вообще это был человек
[204]
абсолютно ненормальный, который к тому же никогда не протрезвлялся. С одним старым легионером я познакомился довольно близко, так как он вместе со мной путешествовал по комиссиям из Сиди-Бель-Аббеса в Оран и обратно. Это был очень неприятный и беспокойный для начальства человек, и поэтому его освобождали против воли. В прошлом de Biйvre был ксендзом. Почему и как он попал в легион - не знаю, да и легионная этика не позволяет задавать подобных вопросов. Неопытного новичка, обратившегося с таким вопросом, могут и поколотить. Однако известно, что de Biйvre никакого преступления не совершил, так как служил под своей настоящей фамилией. Он происходил из хорошей семьи и все время поддерживал связь со своими знатными родными. Когда я с ним познакомился, он служил уже двадцать шестой год. В отличие от всех себе подобных, он мало пил и не разрисовал себя татуировкой. Главное беспокойство начальству он приносил тем, что писал статьи о порядках легиона. Нередко он писал пространные прошения непосредственно военному министру, за что неизменно попадал на тридцать суток под арест. Освобожден он был от службы вместе со мной и вместе же со мной прибыл в Марсель, Однако на воле он остался очень недолго и через месяц подписал контракт. Несомненно, этот человек был действительно ненормальный, так как несмотря на свое образование и воспитание он все-таки предпочитал легион свободной, независимой жизни.
Заслуживает особого внимания странная, чисто каторжная мода, имеющая в лице старых легионеров ярых последователей, - это татуирование. Татуировка покрывает не только торс и руки, но татуируют и лица. Я знаю одного старика, у которого даже веки были покрыты очень искусным цветным рисунком. У одного была татуирована на лбу надпись огромными буквами, так что при прикладывании руки к козырьку для отдания чести получалось совершенно неприличное слово, ибо продолжение этой надписи было сделано на ладони. Старики наказания переносят стоически и нисколько не печалятся, попадая в тюрьму. От некоторых буянов начальство старается как-нибудь отделаться, прежде всего не разрешая им возобновлять контракт. Не желая покидать стены родного для них дома, они пускаются на разные штуки, лишь бы только оттянуть хоть на несколько дней вынужденную разлуку. Средством к этому полагается не меньше тридцати суток ареста. Правда, некоторые перебарщивают и в результате попадают в тюрьму. Но и тюрьма им милее, чем жизнь на воле.
Описывая жизнь и нравы Сиди-Бель-Аббеса, нельзя обойти молчанием устройства карцера, в котором сидят легионеры, арестованные в дисциплинарном порядке. Это совершенно обособленный городок, окруженный со всех сторон высоким
[205]
каменным забором. Здания расположены квадратом, посреди которого находится небольшой плац. Все помещение разделено на восемьдесят шесть отдельных камер. Пол в камерах каменный, нары железные, откидные. Неограниченным владыкой над всем этим маленьким мирком с его переменным составом являлся сержант, корсиканец родом. Он никогда не расставался о револьвером и хлыстом внушительных размеров. Сержант этот жил там же, и, таким образом, арестованные всегда находились под его неусыпным надзором.
Арестованные вставали на полчаса раньше всех остальных и после чашки кофе сразу же начинали экзерсисы. Эти экзерсисы заключаются в следующем: каждому надевается за спину мешок с песком, и затем, выстроив всех по четыре, начинают гонять по солнцепеку с шести утра до одиннадцати дня. Если кто-нибудь падает от изнеможения, его приставляют к стенке и дают некоторое время отдышаться. На обед они получают все то же, что и все остальные, за исключением мяса и вина. Раз в неделю их водят под душ, причем это сопровождается такими предосторожностями, как будто бы ведут мыться чрезвычайно важных государственных преступников. Их окружают со всех сторон человек двадцать часовых с примкнутыми штыками, и никому не позволяют приближаться ближе, чем на двадцать шагов. Постороннему наблюдателю никогда не могло бы прийти в голову, глядя на всю эту процедуру, что он видит перед собой солдат, виновных в самых незначительных дисциплинарных проступках. Минутное опоздание в строй, плохо исполненный ружейный прием, не пришитая на френче пуговица - все это карается почти всегда восемью сутками ареста. После отбытия наказания все имеют осунувшийся и истомленный вид.
Несмотря на то что в Бель-Аббесе я был на положении больного, несколько раз я рисковал попасть в этот ад. Много русских побывало в руках зверя-сержанта, ибо попасть туда, как я уже говорил, было очень легко. Русских в Бель-Аббесе было всегда очень много. Нужно сказать, что кадр учебной команды, то есть сержанты-инструктора были почти все русские. Кроме того и среди проходящих школу капралов тоже преобладал русский элемент. Музыкантская, спортивная и прочие команды были тоже переполнены русскими. Они, конечно, резко отделялись от всех остальных как своим поведением, так и образом жизни.
В скором времени после прибытия первой партии из Константинополя начала образовываться русская библиотека, которая к моменту моего прибытия, то есть через полтора года, насчитывала несколько тысяч томов. Были там все классики, новейшая литература, учебный отдел, выписывались газеты и журналы. Для библиотеки легионное начальство отвело особое помещение, куда, кроме русских, никто не заходил.
[206]
В этом помещении можно было отдохнуть душой и немного забыть все окружающее. Некоторые русские, простые казаки и солдаты, постепенно приохочивались к чтению, так что с этой стороны легион им принес некоторую пользу.
Все эти культурные начинания возбуждали в остальных легионерах презрение, а некоторые за это прямо-таки ненавидели русских. Быстрое продвижение по службе русских легионеров тоже не вызывало у остальных добрых по отношению к ним чувств. Однако, насколько я знаю, групповых столкновений между русскими и остальными национальностями не было.
Заканчивая свои воспоминания об всем пережитом и виденном, хочу упомянуть еще об истории одного немца, являющейся не совсем обыкновенной даже для легиона. Познакомился я с ним опять-таки во время своих скитаний по разным комиссиям и был свидетелем окончания этого ужасного недоразумения. Больше двадцати лет назад он, будучи восемнадцатилетним юношей, решил вступить в легион, начитавшись разных лживых книг, освещающих быт легиона в совершенно неправильном свете. Добившись своей цели, он скоро убедился, что действительность совершенно не согласуется с тем, что ему рисовалось по книгам. Делать, конечно, было нечего, ибо контракт был подписан и он был далеко от родного дома. На его счастье, через год после поступления он попал в партию, отправлявшуюся в Тонкин. В Марселе, куда зашел их пароход, чтобы взять новых пассажиров, ему удалось бежать. Через несколько дней он добрался до Германии.
Прошли годы. Молодой человек превратился в зрелого мужчину, отца семейства. К началу Великой войны он был обладателем собственного дома в маленьком городке Прирейнской области. О легионе он вспоминал как о каком-то далеком кошмаре и, конечно, никогда не думал, что придется рассчитываться за легкомысленный шаг, совершенный в молодости. Кончилась война, и французские войска постепенно занимали немецкие области. Шмидт, такова была фамилия немца, при приближении французов к его родному городу почувствовал сильное беспокойство и даже хотел бежать. К несчастью, он поддался уговорам некоторых знакомых и остался.
Приблизительно через два месяца после занятия города французами к нему в дом явились жандармы и арестовали его. Он был обвинен в дезертирстве, отправлен во Францию, а оттуда в Африку, в главное депо легиона. Там он был предан суду за дезертирство. От наказания он был избавлен за давностью лет, но должен был по приговору отслуживать четыре недослуженных года. Несчастный был в полном отчаянии и начал подавать рапорт за рапортом. Это, конечно, не помогло. Тогда он начал посещать околоток и до тех пор
[207]
надоедал доктору, пока тот не представил его на комиссию. Но и тут ему не повезло, ибо комиссия признала его годным. После возвращения в казармы Шмитд хотел выпрыгнуть в окно, но в этом ему помешали. Тогда он снова начал ходить к доктору и вторично добился назначения на комиссию. На этот раз он попал на комиссию вместе со мной и был признан негодным для продолжения службы. В общей сложности вся эта проволочка тянулась около года, но все же благодаря счастливому исходу он сохранил для себя и своей семьи три года жизни.
В Оране, когда нас вызывали на комиссию, мы помещались в маленькой старой крепости, стоящей на берегу моря. Это был передаточный пункт легионеров, едущих в Европу и вновь поступивших, приезжающих из Марселя. Крепость эта совершенно изолирована от внешнего мира. Режим в ней такой же, как и в самом легионе. Делать в ней абсолютно нечего, но работу все-таки выдумывают. Конечно, можно было бы оставить в покое людей, признанных на бесчисленных комиссиях больными, но это не в характере французов. Каждый день все наличные в крепости легионеры отправлялись в город для исполнения всевозможных работ. Чистили картошку в офицерском собрании, подметали и убирали сады, неизвестно кому принадлежащие, а один раз я попал с тремя человеками в громадную городскую библиотеку, где нас заставляли носить кипы книг, вытирать пыль и так далее.
Однажды мне пришлось сопровождать двух легионеров в госпиталь, где должны были освидетельствовать их зрение. Нам пришлось подождать, так как доктор осматривал новобранцев-арабов, жалующихся на скверное зрение. Их было много, и поэтому доктор был не в духе. Дверь в комнату, в которой происходил осмотр, была открыта, так что мы отлично слышали, а отчасти и видели все происходящее в ней. Каждого входящего араба доктор прежде всего приветствовал каким-нибудь ругательством и только после этого приступал к осмотру. Показывая на буквы или знаки, он спрашивал, видит ли тот что-нибудь. Отрицательный ответ немедленно сопровождался звонкой пощечиной. Иногда это производило магическое действие, ибо больной сразу же прозревал и начинал все великолепно видеть. Некоторые же упорствовали и настаивали на своем. В таких случаях с каждым отрицательным ответом количество ударов все возрастало и сила их, судя по звуку, увеличивалась. Если же после такого испытания осматриваемый все-таки продолжал не видеть, он при помощи удара ноги вталкивался в темную комнату, в которой производилось исследование строения глаза и его недостатков разными приборами. Некоторые арабы, у которых оказались объективные признаки болезни, выходили оттуда с листком для поступления в госпиталь, другие же - вылетали со ско-
[208]
ростью пули, и доктору пришлось ограничиваться замечаниями о разных проходимцах и бродягах, которые, получив премию в пятьсот франков, не желают служить.
За день до окончательной комиссии нас повели в какие-то казармы, где находились кабинеты врачей-специалистов. Я попал к доктору по внутренним болезням. Никогда я не забуду этого изумительно мягкого и симпатичного человека. Он довольно долго и внимательно изучал мои бумаги, затем поверхностно осмотрел меня и начал подробно расспрашивать о моем прошлом. В конце разговора он прямо спросил меня, как мне понравилась служба в легионе. Я ответил очень уклончиво. Он усмехнулся и сказал, что вполне понимает невозможность для меня прямого ответа, но со своей стороны полагает, что эта служба не могла мне показаться приятной. При прощании он мне сказал, чтобы я не беспокоился, ибо он ручается, что завтра я буду окончательно освобожден. Я поблагодарил его, и распрощались мы с ним самым любезным образом.
На следующий день, двадцатого октября 1922 года, в главном Оранском госпитале состоялась комиссия, на которой я был признан негодным для продолжения службы и подлежал отставке без пенсии с правом лечения во французских военных госпиталях на казенный счет. На этой комиссии нас не осматривали и руководствовались исключительно прежними заключениями врачей, а главным образом заключениями врачей-специалистов, у которых мы были накануне.
Оставалось запастись еще немного терпением в ожидании парохода, идущего в Марсель. В обычное время из Орана отходят два парохода в неделю, но в это время еще не была окончательно ликвидирована забастовка торгового флота. Таким образом, день отправки не был точно известен. Начальствующие лица крепости старались как-нибудь выместить на нас свою злобу за то, что мы ускользали из их рук. Каждый день, как и прежде, нас гоняли на работы, все время напоминая, что мы еще не свободны и можем попасть под суд. Приходилось держаться изо всех сил, чтобы столь желанная свобода не оказалась только миражом.
Наконец через четыре дня после комиссии раздался пушечный выстрел, оповещающий всех, что подходит пароход из Марселя. На следующее утро нас повели в околоток местного арабского полка, где подвергли медицинскому осмотру. Ни у кого не оказалось никаких болезней, не позволяющих выезду во Францию. В тот же день в четыре часа нас погрузили на палубу парохода, и мы вышли в море при сильном ветре.
Через день, в девять часов утра мы прибыли в Марсель. Там тоже оказалась таможня, на которой от нас отняли почти весь табак, привезенный из Африки. Во Франции сигареты гораздо дороже, чем в Африке, и поэтому на них нало-
[209]
жена огромная пошлина. После высадки нас отвели на край города, где мы должны были вымыться холодной, как лед, водой. После такого очищения мы попали в форт Saint Jean, расположенный на краю города. Форт этот очень старинный. В нем находится тюрьма, где сидят узники в совершенно темных, находящихся ниже уровня моря, камерах. Этот форт был таким же передаточным пунктом, как и Оранский. Только режим в нем был необыкновенно свободный. Все прибывшие вместе со мной, за исключением двух греков, пожелали остаться во Франции и были почти сейчас же отпущены на все четыре стороны. Затруднение в этом отношении встретил только русский, пожелавший тоже остатся во Франции. Ему заявили, что он насильно будет отправлен в Константинополь. Ему пришлось начать хлопоты в русском консульстве, которые только через два дня увенчались успехом. Таким образом, все национальности могут свободно оставаться во Франции, кроме русской, хотя не могут французы не знать, что русские попали в легион только благодаря катастрофе, тогда как на всяком другом, возможно, тяготеет преступление. Так как я собирался ехать в Сербию, то сразу же заявил, что хочу быть отправленным в Константинополь, куда они обязаны были отвезти меня как к месту подписания контракта. Неделю, которую я провел в Марселе, я жил не в форте, а в русском Красном Кресте. В форт я заходил, только наводя справки о дне отправления парохода.
Первого ноября пароход отошел. Я ехал в обществе двух греков, освободившихся вместе со мной, и одного француза, едущего в Румынию к родителям. Пароход был очень небольшой, а все трюмы переполнены французской пехотой, отправлявшейся в Константинополь. Нас поместили на палубе, и хотя нам дали по три одеяла, пришлось сильно померзнуть. Кроме одеял, у нас не было ничего, чем бы мы могли защититься от холода. Легионеры как при окончании контракта, так и при досрочном освобождении получают только френч, брюки, ботинки, смену белья и кепку. Больше не выдается ничего, и при этом ни гроша денег.
Путешествие наше длилось одиннадцать дней. К Константинополю мы подошли среди ночи, так что к берегу пристали только на следующее утро. На берегу нас встретил какой-то сержант, за которым надо было куда-то идти. Я наотрез отказался следовать за ним, заявив, что мне от них больше ничего не нужно. Бумаги мои были в порядке, и сержант счел возможным отпустить меня. Я быстрыми шагами отошел, от парохода и, только после того как смешался с константинопольской толпой, почувствовал себя снова свободным человеком после двадцатимесячного рабства.
Эраст ГИАЦИНТОВ
[210]












Пользовательского поиска
 
Архив проекта -> Гиацинтов Э.Н. Белые рабы
Designed by Alexey Likhotvorik 21.07.2012 02:44:46
copyright (c) 2003 Alexey Likhotvorik